Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Домой я шел пешком и думал о том, что если даже все сказанное о Шведове — легенды, то в этих легендах уже есть замысел, и он будет с неотвратимостью кем-нибудь исполнен, и если не сегодня, то завтра…
— Ах, нельзя ничего изменить. — Элеонора Сергеевна закончила свои дела и внимательно смотрит на меня.
Ну что ж, настал заключительный момент похорон: речи произнесены, пора бросить прощальную горсть земли.
Из-под вороха старых журналов я вытащил толстые тетради. Кажется, по одной из них Шведов мне читал свои рассказы.
— Элеонора Сергеевна, —
— Будьте любезны, Борис, отнесите книги в библиотеку, а тетради я возьму с собой.
Я колеблюсь, колеблюсь намеренно, чтобы ясно показать: эти тетради хочу оставить у себя. Но она протягивает руку, и я понимаю, почему эта женщина не испытывала поражений.
Она вышла на кухню, и я слышал, как она сказала соседям, что завтра за вещами зайдет ее муж. Мы вышли на улицу, попрощались, не пытаясь сказать что-либо друг другу. Все-таки одна из тетрадей была у меня, — я сунул ее под пиджак, когда Элеонора Сергеевна оставила меня в комнате одного.
Тетрадь раскрыл, как только автобус, в который вошла мать Шведова, завернул за угол, и услышал знакомый голос:
«Я нашел прелесть вечерней грусти. Грусть — это желание, но соединиться не с чем и не с кем, — и оно беспокоит, как тень, падающая неизвестно от кого. От кого?.. Я терпелив, грусть растворяет меня, как горстку соли, и весь мир желанен…»
Тетрадь Шведова
Каждому уготован путь, — стоит лишь назваться. Я назвался «У меня нет дома», — и меня даже не дослушали. «Остановитесь!» — это только метафора, я же прекрасно провел ночь на вокзале: всю ночь работает буфет, а в туалете есть даже полотенце!..
Дремлющие лица пассажиров увидеть стоит, когда ты сам никуда не едешь или едешь в другом измерении. Я ведь тоже тронулся с места, — и вот набираешь скорость, и мысли шевелятся, как дождевые капли на вагонном стекле. У каждого своя траектория, и у всех неизвестный финиш.
На вокзале я так хорошо думал о человеческих душах: о душах женщин, сонных и бдительных, о душах детей и о душе алкоголика, возвращающегося каждый раз после того, как краснофуражечник выводил его из зала ожидания. Он, может быть, стыдился спать где-нибудь в подвале, а здесь, в зале ожидания, он — как все порядочные люди — благородно негодовал.
Мировая душа, должно быть, есть, иначе невозможно было бы переносить это множество людей, их скандальную непохожесть, видеть это и не пугаться, — хотя бы с безразличием благословлять: «Пусть все живет». Детские души переносят это множество с трудом, им нужно говорить: не передразнивай заику и не смейся над старостью. Но когда серьезный человек, вероятно, не злодей, выходит на кафедру и опровергает «абстрактный гуманизм», — подо мной вспыхивает сиденье. Кричит человек! Неужели предварительно станешь спрашивать, русский это мучается или татарин, красивый или уродливый, член профсоюза или из него исключенный, — кричит человек, чистая абстракция, — и если ты не отозвался, ты — скотина, бревно буквальное.
«Граждане пассажиры, через пять минут отправляется поезд номер двадцать восемь, Ленинград — Киев…»
Вера Шиманская впустила в прихожую и включила свет.
Для хозяйки в этот миг я представлял наибольшую опасность: мое лицо не пересекали шрамы уголовника, не был и красавцем, высоким и романтичным, — с чемоданом в одной руке и с пишущей машинкой — в другой, в сером обезличивающем пиджаке, — я явился с улицы, как один из тысячи прохожих. Но что может быть более таинственным, опасным, чем такой вот уличный тип? Я не вертелся и не задавал вопросов, стоял спокойно, вытянув руки по швам, чтобы хозяйка могла увидеть товар лицом.
Если она мне сейчас почему-либо не откажет, я знаю: эта женщина, с царственными движениями красивых рук и напряженным высокомерием, сегодня или через месяц будет в меня влюблена. И как на собственное предчувствие ожидающей ее влюбленности она улыбнулась. Видимо, ее взгляд отыскал во мне что-то странное, непонятное, привлекательное; уверенность госпожи покинула ее. Эта потеря уверенности и была той дверью, в которую я вошел, чтобы жить дальше.
Впрочем, и моя влюбленность неотвратима: я уже любил, как она держала голову, — словно пук льняных волос, схваченный лентой, оттягивал ее затылок назад. Такие женщины не отдаются, — а дарят себя.
Собственно, и это не имеет значения, она могла быть другой. Если даже насильно мы принуждены узнать друг друга, нам ничего не остается, как хотя бы на мгновенье друг друга полюбить, взглянуть друг на друга и подумать о человеке как-то иначе, как если он может изменить нашу судьбу.
— Хотите посмотреть, как я живу? — сказала она.
Я соглашаюсь с трудом, но хозяйка не замечает, что сейчас меня было бы лучше оставить одного.
Она показывала кухню, а я рассматривал ее: тело балованной в детстве девочки, отважные движения, под глазами припухлости. Совсем недавно, года три назад, она была актрисой.
Я вошел в комнату, забаррикадированную тяжелыми портьерами. Здесь, в полумраке, она рассказывает историю обители, полную жестких столкновений с домовой конторой, райисполкомом, претендентами на эту территорию, и вот, с глубоким вздохом произнесла «Саша» — это имя ее бывшего мужа: «Саша ушел к Ларисе».
Драматичность сказанных слов минует меня. Представилось: Саша решил стать восточным визирем: вот он удобно расположился на заднем сиденье машины своей новой жены, в шелковом халате, вечерами готовится к кандидатскому минимуму… Я не вижу в этом драмы.
Вера Шиманская пророчит вслух: он вернется. Он слабый человек, но ему нужно попетушиться.
Любуюсь капризным несовпадением чувств — моих и Веры, их своевольной игрой; совпадения и есть тончайшая тайна человеческих отношений. Соблазнители и соблазнительницы умеют имитировать их, но в качестве приза получают не любовь, а искусством достигнутые наслаждения. Подделки интересуют тех, кто может жить без брезгливости.
А ну вас к черту, петухи!
Из-за чепухи
не купишь и яйца