Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
в соседнем магазине.
А курицы — ужасные разини! —
то верят петухам, а то резине.
Я настроен эпически. Мне все равно, куда выходят окна комнаты — в поле, на глухую стену или на тротуар. Одним словом, мне наплевать, какая по улице идет лошадь — рыжая или в серых яблоках.
Мне все равно, какой
был щит у Ахиллеса.
Он что-то держит перед собой,
вот главное! И это
с неотвратимостью отвеса
вниз тяготеет;
в тяготенье и заключен
весь смысл земной.
Так вот как Шведов писал стихи — без заминки и без помарок! Так и читал их — словно продолжал говорить, и потому было трудно назвать его поэтом. Но что я читаю: повесть, дневник? Нет ни дат, ни объяснений. Какую цель он ставил этими записями перед собой? Имя Веры Шиманской напоминает мне год, когда Шведов жил на Петроградской стороне, в комнате, выходящей на узенькую улицу. Подоконник был не выше порога, и вечерами он часто входил сам и впускал гостей прямо в окно. Стало ли ему известно, чем закончилась история Веры Шиманской и Саши? Черт возьми, у этой трагедийной актрисы был действительно дар предсказания: Саша вернулся от Ларисы — визирь из него не получился, и в ночь на Новый год, в туалете, в котором, когда там жил Шведов, на двери не было крючка (нужно было на всякий случай придерживать дверь рукой), повесился.
Пошел в кинотеатр. Успел на последний сеанс. В зале гаснет свет, и я закрываю глаза. Кто-то нанес рану — и кровотечение не остановить. От сладкой боли кружится голова. Сейчас бессмыслица приблизилась ко мне вплотную, как локти соседей по креслам.
Все, что случилось со мной, я знаю, не изменило меня. Вот почему, в конце концов, стало неважным, какая по улице идет лошадь, куда выходят окна моей комнаты. Но жаль тех, кто непрестанно измеряет меня, как будто время могло изменить мои размеры.
Нет почти никого, кто бы не упрекал меня: «Мало ли чего ты хочешь! Это еще недостаточное основание». Они не понимают, что это достаточное основание хотя бы для того, чтобы становиться все более одиноким.
Перебегаю с места на место: другим оставляешь только кильватерный след. «Привет! Как живешь?» — «Ничего!» (Ничего! Абсолютно ничего!) Это лучше, чем ирония. Ящерица должна быть серьезной: она может оставить свой хвост в минуту опасности, но не должна лишаться его по любому поводу.
Эти проклятые фильмы умеют застать врасплох. Чужое страдание на весь экран невыносимо. Что может быть ужаснее пошлого несчастья Акакия Акакиевича! Стыдно плачущих глаз, но их много, словно дождь прошел над залом. Кажется, толпа идет к выходу по мокрой листве: шорох и шепот. Зрители расходятся, и я не знаю, куда следовать мне. Куда идти — все едино, но я не хочу расставаться с толпой так скоро.
Что творится на углу улицы! Волосы встают дыбом. Двадцатипяти-тридцатилетние мужчины стоят колено в колено: шляпы, сигареты, смешки удавленников. Кишение мерзости в их языке. Наглость нечисти. Они фильтруют взглядами толпу. Там, возможно, их добыча. Каждый из них, вижу, питается падалью, но вместе — стая ночных гиен — могут посягнуть на все.
Что делать со своим гневом? Во мне заключена застегнутая на все пуговицы монада правосудия. У преступления
Если бы знал — решись на это! — и брызнет из камня чистый ключ… Ведь я готов решиться на все — даже на убийство, где тот камень? Однако дано же мне понять, что я способен на большее! Я чье-то оружие, но кого? Я знаю только одно: того, кто пользуется мной как орудием, я не могу любить.
Выход может не открыться. Но с каждым живущим и с домами, в которых живем, нужно сходиться и расставаться вежливо, не потому, что будешь с ними и в них однажды еще, а потому, что да здравствует изысканная вежливость — привилегия поэтов! Это смесь любви и холодности, близости и дальновидности.
Уснуть и все забыть…
Утром в сквере, в покойном доверии к летнему дню, я хочу заглянуть немного дальше — и понимаю, будущее тревожит потому, что ожидания давно держат меня в своих бесплотных объятиях. На моей могиле стоило бы написать: «Он жил ожиданиями — дождался смерти».
Истории нет, есть биография. Между тем, что люди говорят о себе, и тем, что делают, нет более благородного единства. Симпатичные люди мечтают, низкие — действуют. В конце концов оказываешься перед совершённым. Поэтому у событий и у людей нет равного масштаба. Ничтожные лица стоят у истоков планетных событий, ничтожные события — удел гениев.
Сейчас я понимаю эти черные рамки вокруг лет войны и инквизиции.
В эти годы у истории уничтожались другие возможности. Истребление, физическое и духовное, — и история из потока, живого, избирающего, превращается в поток физического смысла. Я никогда не узнаю, что меня ждет впереди, ибо я не способен взглянуть на мир так, как если бы у людей была ампутирована воля, но воля ампутирована, и предвидеть — это значит пялиться на тьму.
Дорогие друзья, знакомые, приятели, господа!
Увы, я более не могу успокаивать, распутывать нелепости, являться и звать, пускать оптимистический фонтан: все в порядке, вы прекрасны, а мир тяготеет к лучшему. Погодите, настанет время и…
Я не сомневался: вы — и есть история, которую кто остановит! Стоит только умножить, возвести в квадрат, в десятую степень число нас — и сбудется то, что следует из наших ожиданий. Ах, эти грезы на дне индивидуальных ям!..
Я существовал для возвышенных речей о мужественности, братстве и о других призрачных предметах и не заметил, что стало с вами, друзья моей бескорыстной юности. Между вами образовался прочный и весьма обоснованный союз, я каждый раз пробиваю стену вашего соглашения — подкрашивать репутации друг друга и оправдывать. Но я не давал обета лгать. Я могу сделать вам один комплимент: мои друзья — галантные, интеллигентные, тонко-иронические лакеи хамовитых хозяев. Как видите, я не путаю вас со всеми.
Шведов.
P.S. Друзья, я ушел. Меня нет дома. Меня никогда нет дома.
Это был, по-видимому, черновик того скандального письма Шведова, которое он размножил на машинке и разнес по квартирам знакомых. Письмо было написано с яростью: убийственные гражданские характеристики, издевки над образом жизни «клана», к которому принадлежал и я, над двусмысленностью взаимоотношений, «научным обоснованием своей низости и трусливости».
Интимную сторону жизни своих друзей он назвал «дурной» и «стыдной» и не пощадил ее. Не ко всем он был справедлив, но, безусловно, он решился на одно: быть во что бы то ни стало искренним.