Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
— Когда ты приехала?
— Сегодня утром.
— У тебя неприятности?
— Не у меня — у других.
Я улыбаюсь безукоризненности наших совпадений: да, неприятности только у других. Но с сегодняшнего утра я недоверчив:
— Все же на вокзале тебя никто не встретил, и ты сердилась. Но телеграмму я не получал.
— Я не посылала.
— Но тем не менее ты сердилась. Потом пришлось узнать мой новый адрес, ехать, и еще немного — пришлось бы стучать в чужую квартиру.
Зоя смеется, касается меня зонтиком.
— Не выдумывай!
— Это ты звонила по телефону?
— Зачем говорить о том, что было, давай говорить о том, что есть.
Новое совпадение меня потрясает.
— Да, то, что есть…
Стоит сделать шаг в сторону, и капризы прошлого станут нашими судьями.
Мы покупаем еду в разных концах магазина и переглядываемся. Встреча становится праздничной. Расплачиваясь с кассиршей, вспоминал, как однажды ночью швырял монеты в Зойкино окно.
— Что у тебя нового? — Этот ее вопрос почему-то звучит шуткой.
— Лучше спроси, что осталось старого, — ничего, кроме прежней фамилии.
— Я купила хорошую пластинку Баха. Пусть у тебя будет новая пластинка.
Мы прислонились друг к другу и стоим.
Я понимаю, она звонила, чтобы я не остался совсем один.
Она найдет меня в тюрьме и в больнице. Мне разрешено все, кроме жалоб. Она любит во мне то, о чем я не догадываюсь. Вот сейчас вдруг крепко вцепилась в мою руку. О чем она подумала?.. Но не все ли равно. Все, о чем мы думаем, что делаем, к чему движемся, — стало неправдоподобно веселой путаницей. Под каплями начинающегося дождя сочиняю:
Пластинка с Бахом,
коробка с пастилой…
Идем домой? Идем домой!
И платье голубое под дождем
сливается с небесной влагой,
над головой листва шумит бумагой…
Идем домой?
Идем домой!
Улица опустела. Мокрое платье стало Зое тесным, струи прибили волосы к ее маленькой головке. Мы вбегаем в комнату, полную тополиного пуха, тяжелого шума дождя и грохота грома. Зоя выжимает волосы в углу за шкафом. Сперва задает вопросы, потом умолкает. Смотрю в открытое окно на потоки летнего потопа. Я хочу жить только настоящим, и мне потому совершенно не дана возможность подумать о смерти.
Слышу крик. Оборачиваюсь — Зоя нагая стоит в середине комнаты. Бросаюсь спасти и спастись.
— Мне противно отношение к женщине как к крепости, которую нужно взять. Я всегда чувствовал, что эрудиция, манеры, даже самый честный показ своих достоинств — все эти средства завоевательной политики — выступают в каком-то ложном значении. Мужчина не противостоит женщине, если не убог душой. Я знаю, что он призван противостоять миру, — там быть эрудитом, там рисковать и там получать по физиономии.
Мне кажется, что для мужчин женщина — прообраз идеального мира. Кажется, об этом у кого-то прочел. Мои самые высокие мысли были о тебе. Я не знал большей уверенности, чем в минуты,
В полумраке глухих аллей зажигаем тополиный пух. Голубой огонь неожиданно вспыхивает и затухает. Тайны приблизились к нам, и я замечаю, как городские окрестности, где мы бродим до глубокой ночи, быстро заселились символами, которые понимаем только мы.
Более всего меня поражает в Зойке не ее смех, не ее шалости, не ее слова — абсолютное доверие; это застает меня врасплох, как во сне видения ужаса…
Можно задать совершенно серьезный вопрос: можно ли вообще любить единственного, живого, конкретного человека — ночью и днем, сегодня и завтра… Нет ли для каждого лишь двух-трех дорогих жестов, удивительных выражений лица и надежды, что все впереди. А если нельзя, то какое доверие может быть к словам о любви к стране, к человечеству, к красоте самой по себе и добру самому по себе. Все это лишено смысла, если невозможно любить единственного мужчину и единственную женщину. Но кто в наш век ищет единственную и единственного! Якобсон как-то очень смешно сказал: «Самое трудное — убедить женщину в том, что ты любишь именно ее». Я не знаю ни одной настоящей любви, которая не была бы отчаянием. Я так и люблю.
Мои слова, знаю, всегда кричат — это может и обмануть, но я хочу тишины…
Возможно, в этих записях есть нечто такое, что способно пролить свет на кошмарную развязку любви Зои и Шведова. Но меня волнует другое: я никогда не соглашался с теми, кто называл Шведова бабником, Дон Жуаном. Девиц к нему привязывала артистическая деликатность и уверенность в защищенности рядом с ним. Он приходил в ярость от брутального отношения к женщине. Я думаю, что этика Шведова питалась рыцарским строем его чувств. Он говорил о суде любви, перед которым должен предстать мир жестокости и насилия.
Его слова: «Жизни недостает зрелищности» — наводят на мысль, что Шведов хотел видеть мир как турнир, честный и открытый. Он говорил, что Дон Кихоты теперь невозможны потому, что сегодня самым фанатичным мечтателям принадлежат самые изощренные средства нечестной борьбы и самая наглая казуистика. На меня, тогда едва с ним знакомого, большое впечатление произвел один разговор. Не буду указывать на повод, — он начал рассказывать, и этим рассказом он хотел пояснить мне суть только что произошедшей тягостной и неловкой для меня сцены.
— …Я уже в семнадцать лет заметил, как трудно произнести слово «люблю». Но я, — он рассмеялся, — еще не знал, что это относится к характеристике эпохи. Я играл в джаз-банде. На вечере в каком-то молодежном общежитии мы дико разошлись. Получились не танцы, а какая-то мистерия, которую не могли уже остановить ни мы, ни надзиратели общежития. Когда мы укладывали инструменты, ко мне подбежала девушка и влепила сумасшедший поцелуй. Я оттолкнул ее, она бросилась бежать. Я ее догнал, а затем всю ночь прятались бог знает где, на лестницах, в подвале, в каком-то гараже… «Скажи, что ты меня любишь», — просила она. И я хотел это сказать, но не мог. Я прижимался к ней со всей силой, но «люблю» заменял каким-то другим словом.