Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
…Я говорю о тех, кого может удовлетворить только все. И кто не оставил бы от всего этого, — и Шведов повел глазами вокруг, — ни-че-го. Я говорю о ненасытных, которые поэтому предпочитают оставаться голодными. За это нас и ненавидит обыватель всех рангов. Но мы голодны не потому, что нет хлеба, наш голод — мятеж!
…Я хочу понять эту роковую нетерпеливость, которая обрывает вдруг все начатое и выгоняет на улицу. Откуда эта жажда что-то увидеть, надежда что-то найти, кого-то встретить — голодные корчи общения. Словно жизнь ускользает, время рассеивается…
Как жил он последние годы, о чем думал? Две-три почти случайные встречи не заполняют пустоты.
Шведова приговорили к расстрелу. Его больше нет.
Примятая подушка, махровая пыль на полу, медная ваза с холодными окурками.
Я не знал, что еще умею плакать.
Разве можно расстреливать дитя человеческое! — Его давно уже не было тут. Как он хотел, чтобы поняли это и не звали назад. Как смертельно больному животному, ему нужно было уединение…
Молва передавала уже не то, что Шведов делал и говорил, а что говорили и что хотели сделать с ним.
Его исключили из университета и вновь восстановили, он скрывался от милиции то как тунеядец, то как неплательщик квартплаты.
Встретил его неожиданно в лютый холод на Невском проспекте. Сутулый и одновременно вытянувшийся, он шел в черном трепаном свитере и потерявших всякий вид джинсах. Попросил три рубля и растворился в мечущейся толпе. Казалось, флюс да еще портфель были лишь средством придать самому себе некую вещественность.
Мне кажется, он всегда обитал в мире, уже обеганном и ощупанном своими предчувствиями. Эти предчувствия сами создавали его мир, как дрожание носа и движение ушей собаки создают для охотника глубину леса.
Скорее всего, он знал, что обречен, и был готов сразиться в последний раз, но то, с чем он хотел сразиться, было повсюду.
Пришел ночью и поцарапался в дверь. Я не обрадовался ему, ибо считал, что он вступил в игру, в которой не может быть партнера. Но слышал, что после двух лет самозаточения он стал появляться в неожиданных местах в неожиданное время со странными разговорами. Теперь понимаю, что в эти путаных странствиях по городу — уже без свиты — он в других хотел найти подобие себя или тех, кто бы мог разделить его муки.
Опасности, удары и неустроенность, которые он прежде так победоносно отражал, теперь сомкнулись вокруг него кольцом, которое он не мог разорвать.
Он уже не нес в себе прообраз цельного, чистого, безукоризненного мира. Шведов пытался словно рассеяться, размножиться, как размножились лики угроз, тления и смерти.
У Шведова был вид озябшего человека. Окинул взглядом бумаги на столе, потянулся было к пачке сигарет. Я поспешил предложить сигарету и спросил, как дела.
— Все готово, — сказал он, — кто у тебя там? — И показал на стену.
— За этой — мать, там — общежитие фельдшерского училища для киргизов.
— Прекрасно!.. Я разговаривал с одним
— И что, — усмехнулся я, — лед тронется? — И уже серьезно, потому что над Шведовым нельзя было смеяться ни прежде, ни сейчас: — Понять мало, Шведов, нужно во что-то верить.
Лицо Шведова побледнело.
— Верить нужно в одно: все готово.
Я думал, что слова «все готово» звучат хорошо, сильно и лаконично. Их можно разносить по квартирам как хорошую весть.
— Ты говоришь, дело в толчке?
— Нужен толчок, необходимо событие… Все обнаружится: истинные ценности, назначение человека. Было время, которое мы упустили. Мы были глупы и ждали мессию. Теперь должны обнаружиться мы. Они дискредитировали себя. Делали ставку на хамов, и хамы изгадили все идеи, законы, само слово. Они превратили нашу жизнь в частную деятельность.
Шведов метался по площади в три квадратных метра, рассекая дым собственным профилем.
Я не верю ни одному его слову. Шведов дергает слова, как марионеток, и хочет представить их как голос истории. Шведов безошибочен, когда говорит от себя, но теперь он выступал от лица анонимов, и то, что Шведов не мог назвать по имени героя своего разговора, наилучшим образом обличало: ничто не явилось, и ничто не готово.
Шведову стало душно. Вслед за ним я сбежал по лестнице.
Шведов шел по городу неведомым маршрутом, казалось, он ускользает от расставленных засад и одновременно совершает обход лагеря своего невидимого воинства.
Все готово! — навевает предгрозовую горячность.
От яростной простоты речи ночной воздух проникает глубже в грудь. Настороженно светятся в сумраке белой ночи дома, как куски только что разбитого гранита. Готовое выдвинулось в улицы, как подбородок над ремнем каски.
Огоньки ночников в недрах жилищ, мигание светофоров на перекрестках, крики пароходов на реке — во всем знаки созревания грома.
Трамвайные рельсы кажутся раскаленными до голубизны — я перепрыгиваю их, и прыгает Шведов.
Милиционер подозрительно смотрит на нас. Мы страшны. Нелепая схватка могла произойти тотчас, если бы он произнес хотя бы одно слово.
Я вошел в пьесу, которая должна закончиться пожаром театра. Слова относительны, и мы не стараемся выбраться из эмоций бреда.
Простота утра застает нас среди незнакомых кварталов. В гуще тополей проснулись воробьи. Шведов осматривает тротуар. «Разобьем?» — спрашивает, показывая на большое венецианское стекло. Но рядом нет камня. «Зачем?» — спрашиваю, и будто бы очнулся. Измученное, истеричное лицо Шведова упрямо. «Химера!» — еле сдерживаю крик. Я вижу, как он борется в массе свежего утреннего воздуха, затопившего город, за истекающие капли экстаза.
— Он болен, болен, — твердил я в то утро, вернувшись домой, и на следующий день, и через месяц. Но что предпринять: слова не спасут — бить стекла? У меня были деньги, и я выслал Шведову перевод.