Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.
И если бы это слово было истаскано! Нет, мы не произносим его годами и десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его, или — в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..
Высокомерие — вторгаться в боли и мифы, в игру безличных сил не хирургическим ланцетом, не химическими реактивами и не
«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подам вам руки».
«Вы трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».
«Я считаю, что отношения с вами портят мою репутацию честного человека».
Этой записью — недоверием к слову и к мысли — тетрадь Шведова заканчивается.
Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье бессмысленности и безысходности» мира ворвались в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что он однажды мне заявил:
— Следует не говорить, а мычать.
— При этом мычать так, чтобы все было понятно, — добавил я.
Шведов рассердился:
— Ты испортил мою идею.
Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был мыслить, тогда как всегда стремился к поступкам. Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.
Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя — намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…
Поступил вновь в университет и бросил. Однажды пропал и никто, кроме Зои, не знал, где он. Явился примерно через год, с какой-то смуглой худобой, в джинсах, их он носил до последних дней. И, кажется, никому, после приезда, не взглянул в глаза прямо. Все, что стоило видеть, было будто бы там, за спиной собеседника.
Этот год он прожил за Полярным кругом: вышел в магазин, так думали гости, а оказался на вокзале, сел в первый попавшийся поезд и уехал без документов, с полтинником, собранным на сигареты.
С этого времени для него уже не было ничего существенного. Он, насколько я знаю, уже не мог спросить: «Как живешь? Какие новости?» — Шведов вообще перестал задавать вопросы. Разумеется, те, кто сталкивался с ним, не могли согласиться со своей несущественностью. И люди, доказывая свою существенность, устраивали его дела, охраняли. Он отдавался им в руки со всеми своими настроениями и мыслями, оставляя за собой свободу в любой момент покинуть их.
Странная человеческая особенность — начать заботиться о другом, если тот, другой, без всяких условий
Да, они тоже мучаются, страдают. Они готовы на многое, они сами способны бросить свои дома, службы, им тоже нечего терять, у них тоже есть собственные мысли и понимание, как следовало бы жить.
А затем мысль роковым образом вступала на привычный путь: «Но если все станут жить так, как им хочется, что же тогда получится?» И выходило, что и дом, и служба (бремя жизни) — это единственное, что, может быть, не лишено ценности и смысла, и человек возвращался к самодовольству.
Я не знаю, что отвечал им Шведов. Раньше, намного раньше, он радостно вскакивал, когда собеседник доходил до этой поворотной фразы: «Что же тогда получится?» «Прекрасно получится! — кричал он — тут только и закончится спектакль и начнется жизнь». На Севере Шведов, возможно, искал другие ответы или, скорее всего, надеялся, что как-то незаметно и случайно потеряет самого себя.
Он работал на горно-обогатительном комбинате, потом у геологов коллектором, рабочим на буровой вышке. Его, похоже, легко к себе пристраивали и легко отпускали, еще легче он покидал своих слушателей. Слушателей, потому что думал он всегда вслух.
Остряки говорили: «Шведов ходил в народ. Скоро наденет кафтан и отпустит бороду». Помню, Шведов задал вопрос: «Что такое народ?» — и сам же ответил: «Те, кто народились». И был доволен своей формулировкой.
Некоторое время он говорил, что собирается вернуться в тундру: «Там мир простых вещей», но более не зная существенного, он не мог сосредоточиться даже на этом проекте… Правда, иногда ему казалось, что среди мыслей он нашел единственную, бесспорную, абсолютную и переиначивал всё — все свои оценки и суждения, но через некоторое время другая мысль представлялась Шведову бесспорной, и все повторялось вновь. И появилась мечта предпринять что-то такое, что раз и навсегда остановило бы это захватывающее непрерывное движение. Как-то он совершенно серьезно сказал, что хотел бы стать «бюрократом с животом».
После того как он вернулся с Севера, дома застать его уже было невозможно. Друзья, с которыми он прежде расстался, вновь оказались возле него. Он писал статьи, рассказы, носился с идеей машинописного издательства, которое бы размножало запретные книги. Он жил в лихорадке импровизации. Всюду Шведов говорил, всюду был вечно нов.
Он просыпался то в каком-то общежитии, то в чужой квартире, то на загородной даче. И Зоя, которая утром покидала его — она устроилась на работу, чтобы в руках были хотя бы какие-нибудь деньги, — вечером разыскивала Шведова по всему городу.
Помню, как однажды она бесшумно вошла в комнату, набитую народом. Слова Шведова куда-то бежали без устали, в нужную минуту ему подсовывали сигарету, придвигали рюмку или стакан. И Зое, казалось, было безразлично, где она, что вокруг. Но был в этот вечер момент, когда она вдруг подошла к Шведову и произнесла отчетливо: «Уйдем отсюда!»
Мне так хорошо запомнился тот вечер, потому что я и другие выступили против Шведова — его максимализма, а он говорил:
— Многие прекрасные люди сейчас заводят досье, собирают обвинения времени, показания частных лиц, портреты исторических преступников. Они напоминают мне человека, которого переехала машина, и его последнее усилие — поднять голову и прочесть номер этой машины. Историческая гадость, мерзость, обманы — все слишком ничтожно, чтобы заниматься исследованием этого. Радикальное решение такое: мы не будем эти мерзости повторять и продолжать, остановим их на себе, своим телом.