Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
— Мальчик, а мальчик, — зову я. — Где ты?
Я возвращаюсь домой. Мне плохо. Меня качает. И я уже все понимаю. Только мне безумно плохо. Мне хочется выпить ведро жидкого киселя, раздеться и лечь на белом, только что вымытом и выскобленном дощатом полу. И так лежать и чувствовать его свежий деревянный запах и отходить, отходить… Откуда в моей памяти этот пол?
Больше я ничего не помню. Рано утром я открываю глаза и вижу себя раздетым и в своей постели. Рядом мама с заботливым, грустным лицом. Мне стыдно, безумно стыдно и хочется исчезнуть, раствориться в чем-то, чтобы осталась только чистая, несмятая постель. Мне опять хочется
— Ты не огорчайся, Витя, — говорит мама. — Все будет хорошо. Мама твоя всегда будет рядом с тобой.
Это хуже, чем убить, — сказать такое. Я чувствую, что сейчас начну ползать по полу и извиваться, как червяк. Я ненавижу себя…
Я съедаю свой завтрак через «не могу» и одеваюсь на работу. И все время я больше всего боюсь встретиться с мамой взглядом. Я знаю, какой он, этот взгляд, когда из него уже исчезает укоризна и упрек. Я боюсь его, потому что чувствую тогда отчаяние. Одетый, потупляясь, я подхожу к маме, целую ее в лоб.
— Ты прости меня, мама, — говорю я и поспешно, почти воровато, выбегаю из дому.
Я еду в автобусе, и на этот раз мне не удается стать ни летающим человеком, ни гипнотизером, ни сыщиком… Я только вспоминаю об этом. И странную вещь обнаруживаю я, вспоминая. Раньше когда-то, мне кажется, что безумно давно, я просто летал, просто был невидимкой, совершал подвиги и умирал от обиды. И даже не замечал, как делал это. А теперь, и, кажется, это началось очень давно, любая моя мечта, пустая и глупая, печально кончается в самой мечте. И нет в ней ни победы, ни торжества. Всегда в ней есть сомнение или разочарование и предполагаемый печальный исход. Это в мечте-то, в пустой и глупой… Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость? И я так же ловко постарею, незаметно отказываясь от того и от этого и приговаривая: как я был тогда наивен и глуп, как я ничего не знал и не понимал, — и при этом буду чувствовать успокоенность и удовлетворение. К черту, к черту…
И вот я снова на работе. И прежде всего я сталкиваюсь с руководителем.
— Ну как, Витя? — говорит он. — Что с вами случилось?
А я вдруг чувствую, что не в силах врать, и я молчу.
— Вы заболели?
— Нет, — говорю я.
— А что же? — удивляется руководитель.
— Я не смог, — говорю я и подло думаю о том, что пока еще говорю правду, что я действительно не смог, и такую фразу я могу произнести, оставаясь честным.
Руководитель извлекает из себя свой такт и не спрашивает меня дальше. Этого-то я и ждал, думаю я. Мне становится стыдно, и я гоню этот стыд.
— А исправления вы сделали? — спрашивает руководитель.
— Не успел еще, — говорю я и утешаю себя: «Я ведь действительно не успел…»
— Как же это так, Витя? — говорит руководитель. — Пройдемте ко мне в кабинет.
Я плетусь к нему в кабинет. Руководитель плюхается в кресло, и оно раздается под ним. Я стою у стола и не смотрю на руководителя. Я вижу на аккуратном его столе американский скрепкосшиватель и не могу оторвать от него взгляда.
— Ну, рассказывайте, Витя, — говорит руководитель своим специальным ласковым тоном.
Я молчу. Руководитель снова извлекает из себя свой знаменитый такт и не спрашивает больше. Он начинает говорить сам.
— Что же это, Витя? Я знаю твоего отца, ты учился вместе с моим сыном… Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Ты же умный, способный парень, тебе много дано… Чем же объяснить твое
Я молчу. Я знаю, лучше мне не говорить. Наверно, он действительно относится ко мне неплохо. Наверно, ему хочется пойти мне навстречу и оставить меня, хотя я и не оправдал ничего. Наверно, он даст мне еще время, чтобы я показал себя. Лучше уж не давать ему честных слов. Это честнее. Лучше отмолчаться и подождать, пока он решит все сам и отпустит меня, похлопав по плечу…
Руководитель выдерживает паузу и продолжает:
— Ведь ты же взрослый человек, Витя… Ты ведь Потехин и Мясников — уже аспиранты. Москвин и Номоконов — научные сотрудники крупных и перспективных институтов. Запорожченко — уже капитан… А ты ведь был далеко не менее способным, чем они?
Он еще выдерживает паузу и говорит уже более шутливым голосом:
— Испытательный срок кончился? Кончился. И вышло что? Вышел фук. Я могу, конечно, дать тебе еще возможность… Но я должен быть уверен…
Я стою. Я молчу. Это еще не ложь.
— Так вот, Витя…
Тихая возня поднимается во мне. Все в кабинете плавно сползает в сторону. И расплывается это все. Больше я ничего не слышу и не вижу.
А вижу я кактус на подоконнике. Каждую его иголочку. Сам зеленый, а иголочки рыжие. А за окном небо, почему-то синее. Снег сверкает. Снег и кактус. Красный трамвай с белой крышей изогнулся на повороте. Трамвай и кактус. И купол — такой голубой, что растворяется в небе. Церковь и кактус. Черно-белые деревья… Да ведь это тот самый сквер! Я всегда радуюсь ему после работы…
А в оконном стекле, повыше кактуса, — пузырь. Удивительно в этом пузырьке! И небо, и снег, и трамвай, и деревья, и купол — все помещается в нем. Маленькое, странно вытянутое и какое-то особенно яркое. Там снежный город. Кто-то живет в нем, вовсе крохотный… Интересно, каким он видит меня оттуда?
1961–1962
Инга Петкевич
Эники-беники
Коза пропадала почти каждый вечер, но Любка изучила ее повадки. Коза проходила лес, спускалась в овраг, переходила ручей, потом шла по овсяному полю, затем поднималась по крутому склону на вершину горы, самое высокое в округе место, и там, взобравшись на огромный камень, стояла абсолютно неподвижно, высоко задрав голову и пристально глядя в сторону заходящего солнца. Поймать ее по дороге было невозможно, но там, на вершине, коза уже ничего не видела и не слышала, и можно было спокойно взбираться на камень и стаскивать козу на землю. Она не упиралась, она, казалось, не замечала ничего вокруг, она давала себя стащить и покорно шла на поводу — только голова ее была повернута в сторону заката.
Так было почти каждый вечер.
Любка шла по лесу. Где-то впереди звенела колокольчиком коза. И тут — казалось, над головой — чей-то негромкий, но ясный голос сказал:
У капель — тяжесть запонок,
И сад слепит, как плес,
Обрызганный, закапанный
Мильоном синих слез.
Любка насторожилась.
— А? — сказала она.
Голос что-то ответил, но звучал он уже где-то в отдалении, и до нее дошло только четыре слова: «он — ожил — ночью — нынешней».