Коллонтай. Валькирия и блудница революции
Шрифт:
18-летняя Валя Стафилевская вместе с родителями пыталась бежать из Крыма от красных, но не преуспела в этом. Один из красных командиров сделал ее своей наложницей, а затем привез ее в Одессу, где легко уступил вышестоящему начальнику — Дыбенко. Об этом романе Коллонтай узнала не сразу, но все-таки узнала.
Александра Михайловна собрала подписи и лично передала в секретариат Коминтерна официальное заявление, известное как "Заявление 22-х". ЦК РКП(б) обвинялся в подавлении демократии и провокациях, зажиме рабочей демократии, репрессиях против инакомыслящих. Право обжаловать действия своей партии в Коминтерн его исполком подтвердил, но "Заявление 22-х" счел "подрывом авторитета РКП (б)" и передал его для рассмотрения руководству этой партии с вполне предсказуемым исходом. Проверку жалобы осуществляла комиссия во главе с Дзержинским. По ее
В поезде Одесса — Москва, перед заседанием исполкома Коминтерна, рассматривавшего "Заявление 22-х", Коллонтай писала Дыбенко: "Глубокая ночь. Шестой час. Где ты, Павел? Где ты сейчас, мой близкий и все же <…> далекий? Неужели твое сердечко, твоя любовь ко мне не подсказывают тебе, что значит мучительно ждать час за часом и прислушиваться к шуму шагов в коридоре? <…> Ночь не для поцелуев только, не в поцелуях цена для нас, а в том общении сердца, что обоим дорого ночью бывает. На душе холодно, холодно, одиноко, больно до ужаса. Где ты? <…> Меньше любить стал? Нет, я знаю, я верю в твою любовь, в ее глубину, и знаю, что я тебе дороже всех в мире. <…> Я не хочу, Павлуша, мой дорогой, чтобы ты повторил боль, что мучает меня. Я слишком люблю нашу любовь, большую и красивую, чтобы не желать сберечь ее. Но я знаю слишком хорошо неизбывные законы любви, знаю, что нельзя безнаказанно наносить уколы, и потому я пишу тебе, мой любимый, мой большой мальчик. <…> Самое значительное то, что не знаю, что тебя влечет от меня. <…> Что бы ты сказал, Павлуша, если бы я приехала в Одессу и через день-два стала бы исчезать так таинственно — на ночь, на полночи. <…> Да что ж тут особенного, небывалого, но пойми, Павлуша, получается, что с чужими людьми у тебя "сговор", тайные соглашения от меня — вот и боль не в том, что женщины тобою увлекаются, мне это даже нравится, пусть влюбляются в моего красавца, я-то знаю, что он мой. И не в том, что в тебе когда-нибудь заговорит физиология, все это понятно и не больно. <…> Ты боишься, милый, сказать мне прямо: "Шурочка, у меня есть одна женщина, она меня интересует, забавляет, я иду к ней, не жди меня, вернусь к утру". Я бы только улыбнулась, я почувствовала твое доверие ко мне, и мне было светло, я знала бы, что мы с Павлом одно, заговор у нас с тобою, а не у него с какой-то чужой женщиной <…>".
А месяц спустя, уже потерпев поражение в борьбе с руководством партии, она писала ему из Москвы: "Павел, слышишь ли, как в эти темные дни я зову тебя, дорогого, и как хотелось мне именно сейчас быть с тобою, чтобы всю мою нежность, все богатства моей души отдать тебе, только тебе. Ведь сейчас моя энергия, моя вечно бурлящая, беспокойная душа натыкаются на стену. Но ничего, Павел! Сейчас моя рука товарища протянута к тебе не за помощью только, а чтобы поддерживать тебя, мой близкий, родной, в эти темные дни. <…> Уже не Коллонтай, а твой голубь, точно в клетке, бьется в тоске. Пойми, крыльями уже махнула — и вдруг жестокое, формальное: "нельзя". Павел, любимый мой, мне больно сейчас. Не знаю, что будет дальше, но сейчас я остро страдаю об одном: что меня жестоко лишили права ехать к тебе. <…> Слышишь ли мою боль, слышишь ли мой зов, мне больно, Павел, я бьюсь в тоске, мне все кругом опостылело, так остро по тебе я еще не тосковала. Павел, мой безмерно любимый — твой, твой Голубь".
Павел ответил: "Шурочка, милая, родная. <…> Я жажду Тебя, а ты, маленький скандалист, все буяниш. <…> Приезжай, будеш жить на даче, только на другой теперь: хороший сад, огородик свой, море — приезжай, отдохнем. <…> Весна, милая, а мы ведь с тобой весной вместе не были, хотя вся наша жизнь должна быть весной".
Это было накануне ее пятидесятилетнего юбилея. Но Дыбенко с Александрой в этот день не было, как не было и никаких юбилейных торжеств. А Павел приехал несколькими днями позже.
"Две задачи недоделаны еще в моей жизни, — записала она в дневнике: — 1) поставить женское движение в России <…> и 2) начать мировое движение против смертной казни". Обе эти задачи так и остались невыполненными.
А вот нэп Коллонтай не приняла и писала мужу: "Павлуша, нежно-нежно любимый, сейчас вечер воскресный,
Александре удалось на несколько дней вырваться в Одессу, Перед отъездом она почувствовала признаки беременности, о чем записала в дневнике: "Рождается старая боязнь: а вдруг? Нелепо двоится чувство: радость Павла и ужас новой скованности. Ребенок, теперь?! В мои годы?! Когда эти годы на счету… Когда надо спешно дать итог накопленного, излить свое творчество, пока не поздно…" Но тревога оказалась ложной.
Однако и встреча с Павлом радости не принесла. Его пьянство и становившаяся все более явной измена отравляли Коллонтай. Это видно из ее последующих писем:
"Павел, мой дорогой! Если я так остро воспринимаю сейчас, что ты не выдержан, то только потому, что начали появляться у тебя нехорошие симптомы, <…> твой организм уже поддается разъедающему яду алкоголя. <…> Стоит тебе выпить пустяк, и ты уже теряешь умственное равновесие. <…> Ты стал весь желтый, глаза ненормальные. <…> Если не принять меры, тебе может грозить нечто худшее, чем смерть. <…> Теперь ты, может быть, поймешь и мою истерику — результат бессонной и жуткой ночи с твоим жутким бредом накануне. <…> Пойми, только забота о тебе и только безграничная моя любовь к тебе заставляют меня писать это письмо. <…> Твой верный Голубь".
"Павел, мой родной, нежно, нежно любимый мальчик. <…> Что нас связывает крепко и неразрывно? У нас огромная душевная близость, такая близость — великое счастье и большое, ценное богатство. Но я же вижу, знаю, что не сумею, не могу дать тебе полного счастья. <…> Я не та жена, какая тебе нужна, — может быть, потому, что я вообще не тип жены. Ты видишь, я искренне стараюсь быть женой, как полагается женам, но… Я же чувствую и понимаю, что это не то! Как много сторон твоей жизни я не могу заполнить и удовлетворить. А главное, конечно, ребенок. Я знаю, что значит для тебя ребенок и как мучительно ты о нем тоскуешь. Это нормально, и это должно быть. Но я ведь уже никогда не смогу дать тебе эту радость. <…> У меня такое чувство, как будто я ворую тебя у воспроизводящей силы природы. <…> Ты должен постепенно приучить себя к мысли <…> иметь постоянную "маленькую жену" и своего ребенка. Ты имеешь на это право — право молодости.
<…> Есть еще одна причина. Ты мой самоцветный камень. Но, чтобы самоцветный камень получил свой блеск, надо придать ему грани. В твоих гранях есть доля и моего творчества, я люблю тебя, как художник любит свое творение, и самое ценное для меня, чтобы ты блистал все ярче, горел всеми огнями. Было время, когда наша близость помогала, облегчала твой путь. Сейчас ты очень вырос, я горжусь тобой, но наша близость — определенная помеха твоей дальнейшей деятельности. Я бросаю теперь на тебя тень, <…> нужна настоящая "маленькая жена", которая не заслоняла бы тебя, а по-житейски помогала в создании твоего дома. <…>
Ты читал о романе Наполеона с Жозефиной — как он ее ни любил, но ради своей цели он женился на австрийской принцессе и имел страстно любимого им сына. А с Жозефиной он никогда не порывал, и, когда его ссылали на остров Святой Елены, не королева Луиза, а Жозефина умоляла отпустить ее с Наполеоном на остров, она его не разлюбила. <…> Я всегда, всегда буду с тобой, люблю тебя со всей нежностью и горячей влюбленностью <…>".
Его ответ был криком отчаяния окончательно запутавшегося человека: "Шура, мне холодно, мне хочется вспять, я вспоминаю всю нашу Жизнь, ты хочешь ее завершить. <…> Я читаю твою душу, но моей ты еще никогда не прочитала. Что же дальше? Дальше темный лес. <…> Мне холодно, Шура <…>".