Колодец в небо
Шрифт:
Прошлой весной я месяц ходила с ожогом, когда Виленчик выбил у меня из рук кастрюльку с супом. Хорошо, что кастрюлька была маленькая, в какой «в старой жизни» Ильзина кухарка Прасковья яйца к завтраку варила. Случись у меня тогда в руках большая, закопченная, как выбравшийся из горящего окопа пехотинец, посудина, в какой по трезвости варила свои щи и тюри Клавка, ожог был бы по всему телу. А так отделалась лишь спаленной щиколоткой, которую Е.Ф. натирала мне настоянным на особых травах швейцарских предгорий бальзамом, а Клавка советовала лечить соплями: «Сморкни-к ты погуще, да на погорелое-т мажь! Враз заживеет».
– Нет,
Спорить или соглашаться с И.М. было некогда. Похороны Елены Францевны и так отняли уйму времени. Неперепечатанные тексты из «30 дней» и макизовский заказ унылой грудой пылились на буфетном столике у «Ремингтона», ждали своего часа. Кроме того, сегодня предстояло еще два дела – поход с Федорцовым на диспут в Дом печати и визит к рекомендованному Ильзой камейному знатоку.
Новые ухаживания в виде диспута ничем не походили на те романтические свидания, о которых я читала в стихах и романах. Или это не ухаживание, а идеологическое шефство над беспартийной? Корифей советской журналистики снисходит до классово чуждой машинистки и встраивает ее в ряды строителей социализма?
Едва Федорцов завел меня в переполненный зал еще недавно очаровательного особнячка на Никитском бульваре, где теперь квартировал Дом печати, как тут же про меня и забыл. Стал протискиваться в президиум. И протиснулся.
Из-за собственной многочисленности президиум этого диспута расположился не только за грубо сколоченным покрытым красной материей деревянным столом, но и за приставленным круглым столиком на витой ножке. Рядом с этой витой ножкой особо нелепо смотрелись грязные ботинки присевшего за этот столик Федорцова. Не обметенный с его ботинок снег, подтаивая, образовывал рядом с лакированным инкрустированным деревом лужицы, и я вдруг почувствовала себя этой шаткой витой ножкой на фоне грубо сколоченной крестовины основного президиумного стола.
Какой-то невзрачный человек с трибуны вещал, что поэт должен спуститься со своего какого-то там по счету этажа к рабочему читателю. Где при этом находится сам «рабочий читатель», из этой пламенной речи уяснить я не смогла – разве что в подвале? Но вслух спросила у стоящей рядом девушки в грубом суконном платье, кто этот «лифтер». Вслух выступающего лифтером я, конечно, не назвала.
– Асеев! – произнесла девушка и с еще большим уважением добавила: – Маяковского друг.
Не слишком внимая спускам поэтов с разных этажей, я принялась разглядывать зал, набитый, как трамвай № 14, идущий в шесть вечера с Разгуляя на Самотеку. Рубашки, шитые по вороту цветастой тесьмой, размахайки, москвошвеевские толстовки, блузки и грубые пиджачки на тоненьких девичьих плечах. Настороженные рты, блестящие глаза, прижатые к подбородку руки, готовые и аплодировать, и качать любого понравившегося оратора, если в этой давке хоть кого-то можно было качать.
Сидящий возле моих ног рябенький юноша строчил в блокноте репортаж с этого диспута. Через его голову с давно не мытыми и не стриженными волосами я могла разобрать коряво, но разборчиво записанное карандашом изречение: «Только наше великое время могло породить такую прекрасную, чуткую, сердечную толпу, заполняющую скамьи подобных литературно-общественных диспутов!» Странно, И.М. рассказывала, что толпа на литературных диспутах в Петербурге, на которые бегала и беременная мною мамочка, была куда как чутка, сердечна и прекрасна.
Впрочем, извинительно. Юноша этот ту толпу мог и не знать. Нет, правильнее сказать – «знать и не мог». Для него прекрасна и эта толпа. Она и мне, быть может, казалась бы вполне прекрасной, если б на меня сзади так не напирала грудастая рабфаковка в красной косынке. От прикосновений ее полной пружинящей груди к моей спине мне отчего-то становилось не по себе.
Сменивший Асеева на трибуне куцеватый мужичок уже вовсю разносил роман Эренбурга, который в прошлом году печатался в нашем журнале. Завредакцией Регинин разрешил мне тогда брать домой лишние номера. И, отыскивая в так называемом «возврате» – не распроданных остатках тиражей – журнальные книжки с продолжением романа Эренбурга «В Проточном переулке», я относила их И.М. Ильза Михайловна читала с увлечением, но упрекала автора за излишнее следованием новым веяниям, без которых роман, «право, был бы куда как лучше». Теперь же куцеватый критик, задыхаясь, вопил из президиума:
– Роман о серых мещанских буднях одного переулка, где живут «бывшие» люди, не может отражать всей грандиозности нашей эпохи, всех намеченных задач формирования нового человека! Что у Эренбурга в наличии? Интриги? Зависть ничтожных героев? Их, с позволения сказать, любовь…
– Не «с позволения сказать», а именно любовь! – оборвал куцеватого Кольцов, знаменитый редактор «Огонька», которого я видела несколько дней назад, когда относила на Страстной пакет из «Макиза». – И потом, гражданин хороший, вы, наверное, не будете спорить с Бухариным!
– С Бухариным я спорить не буду! – перепуганно дернул плечами куцеватый.
– А Бухарин писал: «Эренбург не коммунист и не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает…» Но книга получилась «веселая, интересная, увлекательная и умная».
Дальше в бой ринулся Федорцов, который только и ждал, чтобы возразить Кольцову.
– Это Бухарин про «Хулио Хуренито» писал, а не про новый роман Эренбурга! Идеологически чуждая мещанская среда, воспевание порочной бытовухи, засоряющее головы молодого поколения на нынешнем этапе должны восприниматься как идеологическая диверсия и угроза делу социалистического строительства!
Федорцов раскраснелся, губы стали влажными, и в отражении горящего прямо над его головой плафона было видно, как от этих влажных губ в разные стороны разлетались меленькие капельки слюны.
Неужели я думала, что он нравится мне?! Чудовищно глупо. И совершенно неинтересно. И душно.
Голова закружилась. С трудом протиснувшись через все пребывающую толпу к двери, я выбралась к мраморной лестнице в коридоре. Уйти бы, да жаждущего похвал Федорцова бросить неудобно.
Стояла, опершись о перила – видела б меня И.М., все бы сказала об ужасающих манерах, которых я «успела понахвататься на этих пролетарских ухаживаниях», – и ждала. Долго ждала, пока разгоряченная толпа не вынесла из дверей большого зала и Асеева, и Федорцова, и его вечного оппонента Кольцова, и еще полтора десятка теснившихся в президиуме новоявленных классиков жанра, старательно сминаемых почитателями.