Колодец в небо
Шрифт:
Не останавливаясь, Виленчик выдает все, что в садике выучить успел, орет, захлебываясь словами: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки… Раз-два! Все в ряд! Вперед отряд!.. Когда война-метелица придет опять – должны уметь мы целиться, уметь стрелять!»
Орет и целится во все подряд из деревянной винтовки, подаренной ему мамой на годовщину революции – иных праздников, включая день ангела собственного ребенка, партийная калмычка принципиально не признает. Хотя что это я! Какой может быть «день ангела» у мальчика по имени Вилен!
Заглянувшая на шум И.М. морщится, не одобряя изрекаемые Виленчиком новые стихи Маяковского:
– До чего дошел человек! А ведь в четырнадцатом в Петербурге он нам читал – еще родители твои на том вечере были: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной?» Эх! На все «Реношки» для Лили не заработать, а он пытается!
Впрочем, на Маяковского И.М. ворчит не всегда. А мне его стихи не очень нравятся. Но в прошлом году в завалявшемся в редакции номере «Нашей газеты» увидела стихотворение Маяковского «Товарищу машинистке» и удивилась – откуда он все про меня знает? «Ремингтон» и не машина, если он меньше аршина? Как тупит он, как же сушит – пишущих машинок зал! Как завод грохочет в уши. Почерк ртутью ест глаза. Где тут взяться барышням! Барышня ж не пара нам»…
– Тотачка, а сказку? Обещалась сказку! – просит Вилли.
– Не «обещалась», а «обещала». Обещала, не отказываюсь. Только не сегодня. Сегодня мне нужно спешить!
Сегодня мне нужно спешить. Спешить. Спешить!
Сегодня N.N. придет, и к его приходу все должно быть готово. И Виленчика в моей комнате не должно быть… Хотя почему это не должно? Чем может помешать соседский мальчик? Разве при нем нельзя отдать заказчику отпечатанный текст? О чем это я таком подумала… Не думаю же я, что… О, Господи!
«Камея Гонзага – редчайший образец искусства глиптики, изображает обожествленных правителей Египта Птолемея II Филадельфа и его сестру и жену Арсиною. Неизвестный резчик создает идеализированный портрет царя-героя, подчеркнув в композиции профильного портрета идею единения царственных супругов. Шлем Птолемея украшен звездой и крылатым драконом, на панцирь наброшена Зевсова эгида – атрибут высшего божества Эллады. Патетические головы Медузы и Фобоса – гения Ужаса – усиливают фантастичность царского одеяния…» – диктую сама себе, чтобы на стыдные мысли не отвлекаться. Хотя почему стыдные…
Диктовка моя убаюкивает Вилли. Оторвавшись, чтобы вставить в каретку новый лист, замечаю, что малыш уже сопит сопливым носиком – похоже, к врачу его тоже мне придется вести. К старому доктору Штигелю, к которому, по рекомендации И.М., меня с моими ангинами и бронхитами водила моя мамочка
Без доктора Штигеля Виленчиковый носик уже не спасти. Партийная мама абсолютно уверена, что «в детском советском учреждении медицинское обслуживание детей». Вот «обслуженный» Вилли и пыхтит теперь во сне как игрушечный паровозик, что был у моего кузена, вполне чистокровного в отличие от меня князя Петрушеньки Тенишева. Паровозик пыхтел и ездил по почти настоящим рельсам, мимо почти настоящих елочек в его просторной детской в доме на Мойке. Мне ни елочек, ни рельсов было не надобно, но обида за то, что мы отчего-то не такие, как все прочие Тенишевы, и что родственники зовут нас в дом как-то исподтишка, горячая эта обида распаляла любые желания.
У Виленчика Петрушенькиного паровозика нет и быть не может. Нет у него других игрушек, кроме деревянного ружья и подаренного мною медвежонка, которого партийной маме так и не удалось вырвать из детских рук и отправить в помойку как классово чуждую для советского ребенка игрушку.
С трудом разгибая спину, поднимаюсь из-за стола. Девять страниц за один присест настучала, не заметила, но тело заметило. Все затекло.
Привстав на цыпочки, потягиваюсь, поднимая руки все выше и выше, куда-то к небу, к счастью. Выше, выше, еще, еще…
Закончив свое секундное стремление ввысь, беру малыша на руки – тяжеленький, хоть кроме картошки в мундирах и прогорклой каши и не ест ничего. Несу за его выгородку, укладываю на узкий топчанчик и, сняв с ножек грубые башмачки и чулочки, укрываю колючим грубошерстным одеялом – другого у большевички нет. Оставив чуть приоткрытой дверь – вдруг малыш проснется! – и, краснея от собственных мыслей, возвращаюсь к себе.
– И зачем унесла?! Мог бы и у меня пока спать, я же еще не ложусь. А N.N. придет, так и что…
Но щеки моих оправданий не слушают, горячей своей пунцовости не теряют.
И.М., выдав неодобрительное заключение на детские стихи «Володеньки», ушла в театр, где дают сегодня такую непролетарскую «Принцессу Турандот». Пролетарский поэт Мефодьев Иван выступает на каком-то митинге. Опустевшая позавчера комнатенка Клавдии и Кондрата еще опечатана, и, проходя мимо двери, заклеенной полоской бумаги в клеточку с огромной пугающей печатью, я не могу заставить себя не ежиться. Снова смерть. И снова опечатанная комната. Вторая за одну только неделю в одной только квартире. Не многовато ли?..
Уложив Вилли, возвращаюсь к своему «Ремингтону». «Жизнь – концерт. Изящно, тонно стукай в буквы «ремингтона»…» Не одобряемый ныне Ильзой Михайловной Володенька стихи свои, поди, пишет от руки, а мне, как он говорит, «тонно» чужие опусы достаются. И «почерк ртути», что «ест глаза».
Что со мной? Почему я то и дело смотрю на часы? Половина девятого, без двадцати, без четверти, успеть бы, еще две с половиной страницы… без одиннадцати, без трех, без двух… ух… Бумс-быль-былинь-бум-бом! Успею? С боем мелодичных старых часов, перенесенных после смерти Елены Францевны в мою комнату, вытаскиваю из машинки последнюю отпечатанную страницу обещанной N.N. главы. Успела! Где же он?
Но его нет. И нет. И нет.
И часы, которые только что бежали, летели, вгоняя мои пальцы в захлебывающийся скоростью ритм, теперь словно замерли и лениво сонным маятником перекатываются из стороны в сторону – ти-и-ик-тааак-ти-и-ик-таа… И столь же лениво, будто через силу перешагивают с черты на черту.
Пять минут десятого, восемь минут, семнадцать… Где же он? Неужели не придет? И зря спешила. И все зря, все зря, все.. А что «все»? Двадцать одна минута, двадцать пять… половина – бумс-быль, без двадцати девяти…