Колодец в небо
Шрифт:
– Pas mal!* Да уж, балалайки покупать куда как проще. Четыре семьдесят пять, и все удовольствие. Но, прощения прошу, на балалайке играть не обучена.
– Не расстраивайтесь, Ильзочка Михайловна, здесь и балалайки случаются аж по шестидесяти пяти рублей. На эти деньги целую кожаную куртку с брюками из верхнего объявления купить можно! – показываю на менее удавшуюся Никодиму Платоновичу, оттого и не столь бросающуюся в глаза рамочку другого рекламного текста.
– Но у нас с тобой и лишних шестидесяти пяти рублей нет, а были бы, мы бы настройщика позвали, и на рояле
– Там еще объявление есть, я его на работе печатала : «Чай плиточный лом, ароматический довоенного качества…»
– «Довоенного» – это до какой войны, до четырнадцатого года или до восемнадцатого?
– А есть разница?
– Между чаем 1914-го и чаем 1918-го? Еще какая, детка! Как между этим «ломом» и настоящим чаем. Ты в ту пору чая не много пила, все больше молоко или шоколад, и вкус настоящего чая уже не помнишь. Говоришь, по четыре восемьдесят за килограмм? Разоримся? На сколько килограммов наскребем?
– Здесь указано: «Больше трех кило на одно лицо не высылается» . И как это они проверять будут, одно у нас лицо или несколько?
– Э-э, Иринушка, ничего не получится. Ниже читай: «Заказы выполняются на сумму от 5 рублей». Еще за пересылку с упаковкой платить. Не задалась у нас с тобой экономия! Погляди лучше, что за дивное «живое творчество масс», или как это теперь всеобщая необразованность называется!
И.М. открывает журнал на последней странице.
– Буриме! Одни рифмы чего стоят! Эти шедевры не ты печатала? Нет? Тогда наслаждайся!
И чуть манерно, как, наверное, в молодости читала излюбленных своих акмеистов, отнеся журнальную книжку подальше от глаз, И.М. декламирует нараспев:
«Однажды жадный врач, увлекшись капиталом,
Визиты у больных из-за гроша начал кончать скандалом».
– «Начал кончать» – прелесть! Ты слышишь, Иринушка, что за прелесть! И дальше:
« А в воздухе слова стремятся к гласности
Родимый край в опасности…»
– Идеологически соответствующее буриме. Так скоро и до шахматных задач ваши журнальные идеологи доберутся! Да что ты все молчишь? Случилось что?
– Уволили меня. Вычистили. Дочкам князей в государственных идеологических организациях не место.
При всей «старорежимной рафинированности» Ильзе Михайловне дан редкий дар не поддаваться панике. Теперь моя «больше чем соседка» без воплей и истерик решительно заявляет:
– Думаешь, мы без твоих «зифовских» ста рублей не проживем?!
Признаюсь, что именно так и думаю. Мы и с этими ста рублями не бог весть как жили, да еще и Елена Францевна чем-то из своих «ненынешних» продуктов то и дело подкармливала. Но теперь ни «зифовской» сотни, ни Елены Францевны, ни надежды хоть как-то жизнь устроить.
– Проживем . Tout le monde vit sur la branche*. Да уж! Никогда княжеский титул не ставился так высоко, как после революции. Странно даже, – отзывается на какие-то собственные мысли И.М. – Почему они так выделили князей? Отчего решили, если ежели бывший князь, то и крест на нем нужно ставить? И баронов теперь сильно не любят. Уж не за Врангеля ли? А графов прощают.
– Наверное, за Толстого. Граф как зеркало русской революции, – говорю я.
– Как только отцовское княжество вам с покойной Иринушкой не вредило. До революции мучились оттого, что у Иринушки титула не было, после революции, что у Николашеньки был!
И.М. подходит к шкафчику и накапывает в рюмочку на тонкой ножке успокоительных капель, которые обычно по пути на службу я покупаю для нее в аптеке на Никольской. В истерики моя «больше чем соседка» не впадает, но капли пьет. И даже, что так на нее не похоже, причитает:
– О, господи! Господи! Ты, умница, еще и улыбаешься. Божественно улыбаешься! Верно, девочка, верно. Плакать теперь нельзя. Никак нельзя.
Я и не собираюсь плакать. И думать над тем, на какие средства я буду жить, пока не собираюсь. Сознание мое занято ожиданием. Ожиданием, быть может, более сладостным, чем сама встреча.
Иду в свою комнату. Замерзшими ладошками прижимаюсь к теплой стене.
Пятая, будто скошенная стена моей комнаты соприкасается с неиспользуемой печью кухни. И манит давно забытым теплом.
Еще помню время, когда вскоре после нашего с мамой переезда в Москву Модесту Карловичу удалось достать дров, стена эта несколько дней была действительно теплой. Паровое отопление не работало, грелись буржуйкой. Но в честь праздника, который Ильза назвала Днем Дров, огромную печь затопили, и ее тепло отдавалось в этом узком пространстве, некогда служившем небольшой буфетной между кухней и столовой. И я, девятилетняя, сидела, прижавшись к печке щекой, и разглядывала привидевшиеся мне картинки в разводах и трещинах на кафельной плитке, которой была выложена печь – вот гусь вытянул шейку и ищет своих гусят, высохшими капельками оставшихся на вспотевшей стене, вот тонюсенькое деревце, похожее на то, что сквозь камень каким-то чудом пробивалось на крыше дома на другой стороне нашей Почтамтской улицы в Петербурге, а вот корона некоего сказочного короля, который обязательно когда-нибудь возникнет и уведет меня в свою прелестную страну, где нет холода и серости нет.
После смерти мамочки мне не оставили «слишком великую для одной» восемнадцатиметровую бывшую музыкальную комнату, в которой мы жили с момента уплотнения, и едва не отправили в воспитательную школу-коммуну. Ильза была готова забрать меня к себе, но вовремя подоспевшее совершеннолетие позволило мне остаться в той же квартире на законных основаниях. Правда, решением домсовета меня переселили в самую маленькую комнату – буфетную. Прежде кухарки подносили сюда кушанья. Нанятые для званого ужина официанты суетились, протирая столовое серебро. И одетая в вечернее платье хозяйка этого модного салона, блистательная Ильза Михайловна, снисходила до обыденности, проверяя перед приемом гостей, все ли как должно.