Колодец в небо
Шрифт:
– А что же было направо за башней? – сразу не поняла я, а догадавшись, покраснела. – Так что же, Владимир Иванович на дочери повелителя женат не был?
– Я не Гумилев, брак Нарбута с дочерью повелителя Абиссинии удостоверить не могу. Но что возлюбленную у Юрочки Олеши увел, знаю наверняка. Но Юрочка отомстил. Бабичев в его «Зависти» – это, конечно же, Володенька.
– Не думала, что вы читаете «Красную новь».
В редакции всегда можно было найти номера чужих журналов («Чтобы знать, что затевают заклятые соратники по борьбе за читателя!» – формулировал это Нарбут). И я, помнится, приносила домой прошлогодние номера «Красной нови» с новым романом
– Что делать прикажешь, если другой «нови» нынче нет, – ответила Ильза.
Когда И.М. устроила меня в нарбутовское издательство и я стала носить домой новые номера «30 дней», большую часть напечатанного она разносила в пух и в прах.
– «Генеральный секретарь саркастически покрутил черный ус и сказал добродушно, но весьма укоризненно: «Ну вот, объединяй такое дело!»
Прошлой осенью И.М. вслух читала очерк Кольцова со съезда партии.
– Послушай, Иринушка: «добродушно, но весьма укоризненно». Прямо-таки «людоед добродушно разинул пасть».
Ильза Михайловна часто вспоминала мамочкины рассказы, как я в пять лет сочинила сказку, где и была фраза про людоеда, который добродушно разинул пасть.
– Но вашему Кольцову не пять лет! Неужто не понимает, что пишет. И дальше : «Говорит один из лучших ораторов партии Бухарин – холодные и трезвые положения марксизма раскаляются, начинают дышать огнем…» Как положения могут дышать огнем? Или: «Говорит оппозиция, хмуро взбирается на трибуну, уповая на авторитет прежних лет…» Как оппозиция может взбираться на трибуну?! Или оппозиция уже сокращена до такого количества, что на одной трибуне поместиться может? Грустно это все. И грустнее всего, Ириночка, что все вокруг притворяются, что этого не замечают. Но на все лады «саркастически подкручивая черный ус». Доподкручиваются. Здесь еще Кольцов ваш пишет, что «совершенно необходимо в ближайшие годы построить «на месте неудобнейшего Андреевского и Александровского зала Кремлевского дворца новый по самоновейшему оборудованный зал дворец». Что за слово «самоновейший»? Если он уже новый, то зачем еще и самоновейший. Беда с этими вашими пролетарскими писателями!
– Они не мои, – возражала я.
– Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, – И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.
– Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было… Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?
Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.
Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.
– Трудно тебе будет, девочка, – говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.
– Отчего трудно? – спросила я.
– Такие времена! – только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?
В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена партии, – исключить его из рядов ВКП(б)».
Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.
– Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, – говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.
– Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, – говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. – Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули…
Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан – не молчи…»
Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?
Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса…
– Я вынужден объяснить…
Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз…
– Я вынужден объяснить.
Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма…» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.