Колодец в небо
Шрифт:
– Владимир Иванович! Ехать пора!
– Да-да, сию же минуту ехать! Ехать! – прокричал в отчет Толстой. И вдруг, повинуясь некой неосознаваемой воле, быстрым шагом прошел в Гербовый зал, швырнул дрожавшую в руках пачку бумаг в печь.
И снова спиной почувствовал взгляд.
«Неужто и теперь не избавился?!» – ужаснулся Владимир Иванович.
Обернулся.
Увидел стоящего в дверях Матвея Александровича. Совсем другого Матвея Александровича, нежели тот ворох рвани, что несколькими часами ранее предстал их взгляду в Гербовой зале. Постриженного и чисто выбритого. Не лишенного изящества.
Сопровождавший графа унтер-офицер замешкался в соседней зале, и неслучившийся каторжник стоял теперь на пороге Гербовой залы один.
Стоял и смотрел на Толстого.
Совершенно иначе, нежели несколькими мгновениями ранее, смотрел. Владимир Иванович и не знал, как точно определить этот взгляд. Не «благодарно», не «понимающе», а как-то иначе. На равных. Да, истинно, на равных! Все прежние взгляды графа Мамонова были взглядами свысока. Теперь же взглядом своим Матвей Александрович будто признавал в поручике себе равного.
Возле парадного крыльца главного усадебного дома собрались мамоновские мужики. Не орловская дивизия, разумеется, но сотни крепостных с вилами и топорами, собирающиеся теперь вокруг своего арестованного барина, могли оказаться страшной силой, способной запросто одолеть одного князя, одного безродного поручика и приданную им полицейскую роту.
Мужики стояли молча. Но от их молчания в теплом июльском воздухе разливался такой страшащий холод, что Толстой снова поежился. И в этой пугающей тишине, как звук надтреснутого колокола, прозвучал даже негромкий голос Мамонова:
– Неужели, православные, меня выдадите?!
Крестьяне не заголосили. Но стали сходиться, все сужая и сужая образовавшийся вокруг графской кареты и возков жандармов круг. Вилы и топоры в их руках поблескивали отнюдь не добрым блеском. И лишь мелькающий среди обутых в лапти и босых ног чумазый вихрастый деревенский постреленок, из любопытства или вслед за отцом попавший в этот пугающий круг, гляделся солнечным зайчиком на тюремной двери. Толстой запомнил это ощущение, когда третьего дня по поручению князя наведывался с инспекцией в тюремный изолятор. Солнечный луч там гляделся следом иной, нормальной жизни, случайно попавшим в эту невольничью фантасмагорию. Так и нечесаные вихры этого постреленка, мелькающие между грубых ног и пугающий вил, были следом иной, нормальной жизни, которая отчего-то вдруг вытекла, испарилась из этого будто кем-то проклятого поместья.
Икающий после сытного обеда князь Васильчиков юркнул в карету и быстро закрыл за собой дверцу. Была б его воля, он, не вспомнив о Толстом, приказал бы вознице трогать, да из такого кольца карете ходу не было.
Мужицкий круг сужался. В середине его теперь остались только граф Мамонов, два стоящих за его спиною полицейских и поручик.
Еще чуть, и мужики сожмут круг так, что взывать к их разуму будет бесполезно. После и мужиков, и их хозяина осудят и в Сибирь сошлют. Но это «после». А нынче быть бы живу!..
Неужто он снова ошибся, и граф безумен, ибо только безумный может призывать собственных крестьян к бунту против полицейских и адъютанта градоначальника в сорока верстах от Первопрестольной!
– Матвей Александрович… – не узнавая собственного голоса, заговорил Толстой. – Одумайтесь! Теперь не арест… Мне лишь приказано доставить вас… Для дальнейших переговоров. Там, Бог даст, и уладите дело миром с Дмитрием Васильевичем… А к чему мужиков своих зовете – так истинный арест, каторга… Сибирь…
Толстой оглядел до предела сузившийся круг и снова перевел взгляд на Мамонова.
– Себя не жалеете, их-то за что? Этого… Или этого… Или того, что с косой, их в Сибирь-то за что?
Толстой почти обреченно указывал пальцами то на одного, то на другого прижимавшего его мамоновского мужика.
Тишина. И только хруст шагов по мелкому песчанику все стягивающихся к барскому дому мужиков.
«Конец!» – пронеслось в голове у Толстого, и поручику показалось, что его сознание отключилось, перестало воспринимать все, происходящее вокруг. Теперь он размышлял только, станет ли рыдать Лизанька, когда ей сообщат о его ужасной кончине, или отправится на домашний маскерад к Татищевым, отдав Стромину и Ерофееву обещанные ему мазурку и котильон. Будет ли Лизанька носить траур или старики Пекарские сочтут неприличным девице дочери носить траур по безродному поручику, который-то и женихом объявлен не был и объявлен вряд ли быть мог…
Сознание успело-таки нарисовать картинку – подле еще сырой могилы бледная и невыразимо прекрасная, одетая в черный капор Лизанька, в голос причитающая о нем. И посреди этих, почти явно слышимых Владимиром Ивановичем причитаний Лизаньки у его могилы отчего-то раздался голос графа Мамонова.
– Стойте, православные!
Поручик вздрогнул и вернулся к действительности. К действительности, в которой от него до ближнего мужика с топором оставалось не более шага.
– Стойте! – еще громче повторил Мамонов. – Не арест это! Совсем не арест. Поручик меня в том заверил. Не правда ли, Владимир Иванович?! – обратился к Толстому его пленник.
Толстой кивнул. Как ему самому показалось, невозможно медленно кивнул.
– Владимир Иванович подтверждает, что не арест это, – снова заговорил Матвей Александрович. – И князь Васильчиков, подольский наш уездный предводитель, подтвердит…
Не слышавший, о чем идет разговор, но до смерти перепуганный князь Васильчиков из оконца своей кареты быстро-быстро, как китайский болванчик, закивал головой.
– Ступайте работать, православные! Работать ступайте! Теперь оно самая страда! Едем, поручик! – махнул рукой граф. Заколол свой полувоенного кроя сюртук прежде использованной в виде печати камеей и столь решительно открыл дверцу княжеской кареты, что уездный предводитель вжался в противоположную дверцу. – Едем!
Покидать свое поместье в арестантской телеге даже арестованный граф Мамонов не собирался
17. Тюремная «маркиза»
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
Из-за выгороженной некогда для калмычки и до сих пор не заселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»
– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!