Колокола (сборник)
Шрифт:
«Ну?»
Я сказал: «Хорошо! Но подари мне только еще дней двадцать... Ладно! Пятнадцать... десять... одну неделю!»
Я превращался в нищего.
И вдруг она уронила голову на руки и заплакала. Это решение, видно, и ей далось нелегко. Ведь она все же меня любила.
Как вы, однако, практичны!.. Если это любовь. Конечно, в высшей степени неумно остаться без мужа ради своей любви. Конечно, очень подло и неблагородно предать детей, покинуть жену, которая тебя полюбила, когда ты был еще беден, молод и был никем.
Все так.
Но как же быть-то и
В ее случае, разумеется, осталась бы без мужа... А в его?
Здесь ответа нет, как не будет и нет ответа для меня, человека с особым, алогическим воображением, — на то — простое, куда девались лудильщики и шарманщики, бродившие когда-то по нашим дворам. Я готова думать, что они проживают теперь на луне, на той сторонке ее, что не видна с планеты Земля. Там, шатаясь меж ледяных сопок, они, как прежде, поют: «Лу-удить-паять» или «Гляжу на ваш я патрет, а вас в живых уж нет...»
Но человек побывал на луне и не нашел там ни одного шарманщика, ни одного лудильщика. Значит, вопрос исчерпан. Вернее, остался по-прежнему для меня неясным и нерешенным.
Так куда же девалось то, что так отчетливо живет в моей памяти? Заунывные песни наших дворов?
А где булыжные мостовые, по которым когда-то ездил на «штейгере» в нашем далеком городе мой красавец отец, с той девушкой, которую звали Мэя?.. Куда девалось южное молодое солнце и любовь, освятившая его молодость? А куда девались усы отца — лихие, закрученные кверху усы?
А где моя бабушка — папина мама, со своим коричневым, темным лицом? А где мое детство? Где солнце моего детства?
Все то же оно?
Да нет. Ушло. Просочилось сквозь пальцы желтыми каплями. Уж это я знаю верно.
От детства осталась привычка задавать себе те вопросы, на которые ответить нельзя.
Однако речь здесь не обо мне. О моем земляке, ведь так?
Первый час. Возвратимся к его рассказу.
ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ
— ...Ты ведь знаешь, — зачем мне лукавить перед тобой? Я и вообще-то прижимист... Да! Что ж греха таить.
И на эту свою любовь я денег жалел.
Я так, понимаешь, пытался себе это истолковать: она — молода, не хотелось бы, чтоб у меня сложилось ложное впечатление, будто она корыстна.
Но это был сущий вздор! Бескорыстна она была совершенно — я это знал. Дело было в другом: во-первых, я и вообще-то изрядно прижимист по отношению ко всем, кроме своих детей и какой-нибудь одной-единственной женщины... В данном конкретном случае этой женщиной была моя личная, уважаемая супруга... Я израсходовал на свою неожиданную любовь столько времени и душевных сил, что не хотелось бы к этому ко всему вдобавок отбирать у них хоть часть материальных благ. Очень стыдно, но ничего не поделаешь.
В таком духе, в таком разрезе.
Но и это, однако, кончилось, понимаешь? Черт наступил мне на хвост. И я сделался с нею щедр... Под занавес, так сказать.
Решил: старею! Это в последний раз.
Итак, мы сидели в международном вагоне и ехали, куда ветер дует — в Прибалтику. Направление ветра я обдуманно
Сидели, молчали.
Она была ошеломлена (должно быть, ее смущала роскошь вагона. Первый раз в жизни ей приходилось ехать в международном). Положила друг на друга милые, полные; в щиколотках, детские ножки, в тех лакированных туфлях, что я ей купил тогда. Глаза светились любовью, растерянностью. Может быть, ей казалось, что все это не на самом деле, — раз-два! — проснется и никаких тебе путешествий?
Я от нечего делать ее тихонько разглядывал и в первый раз, понимаешь, сообразил, что очертание ее рта выражает жесткость. Она была как бы воплощением мягкой женственности, — все! — локти, руки, прямые пряди волос, которые она имела привычку то и дело прочесывать пятерней. Откуда же это жесткое выражение рта? Как я мог его раньше не замечать? Она — решительна. Но мне в голову не приходило, что она, быть может, жестока.
— Люблю.
— А я... — так она мне ответила, будто переводя дух. Мы были заперты в нашем первом общем, крошечном, покачивающемся на ходу доме, — отрезанные от мира, от будущего, от прошлого.
Поезд бежал и бежал, само собой разумеется. Люди ехали в командировки, разгуливали по платформам, пили чаи, закусывали.
...Чистые, светлевшие рельсы впереди нас, как серебряные шпагаты; огни, огни из черноты ночи.
Я закрывал глаза, я пытался вообразить: «Это всего лишь ты и твоя любовь... Но вокруг — Вселенная! Стоит ли расстраиваться из-за вздора и пустяков». Однако эти рассуждения совершенно не помогали: я не философ, ты знаешь, — я эгоист... Вселенная, то бишь звезды, мне представлялись кремушками, и словно бы мне лет шесть, я пристроился на ступеньках, на черной лестнице в нашем дворе, и подкидываю вверх эти кремушки. Я их швырял, а они возвращались и обжигали мне пальцы, как горячие угольки. Нарушение реальности, хоть завой наподобие собаки! Веселое путешествие.
И ни с того ни с сего я от тоски, что ли, — эдакий, видишь ли, пожилой Ромео! — хлопнулся на колени. Я целовал ее полные, кроткие руки, жался глазами к ее подолу... Клетчатая юбчонка. Студенческая. Было в ее одежке что-то обезоруживающее, трогательное, совершенно детское.
— Встань! — нахмурив брови, сказала она.
Принесли чай. И вот мы с ней принялись распивать чаи в нашем новом доме. Она хозяйничала. Как странно она хозяйничала! Эти руки, которые я так знал, — маленькие, короткопалые и широкие — играли кусочками сахара в синих обертках (точно так, как я в воображении играл раскаленными кремушками).
Наигравшись, она их медленно распаковывала, поддевая ногтем обертку, потом поворачивала ложку в моем стакане.
— Можно, я еще позвеню?
— Звени, дорогая. Звени!.. Ты и так звенишь.
Звон ложек, отстук колес.
Борьба, тщеславие, столкновение самолюбий, тревоги, успех! Что это значило по сравнению с ее прямыми, коричневыми волосами, улыбавшимся ртом, очертанием полудетских щек? Что это значило по сравнению с прелестью ее студенческого, старого свитера и ее короткой юбчонкой?