Колокола (сборник)
Шрифт:
— Набили карманы, — весело сказала Наташа.
И действительно, все по дороге у нас вываливалось из рук.
А ночью ни с того ни с сего на меня напала бессонница.
Сперва я лежал в кровати рядом с Наташей. Я видел ее лицо (двери были застеклены, в коридоре горела лампа). Щеку видел, прикрытую спутанными волосами. Видел руку, которой она со сна потерла нос, щеку. Я лежал и не шевелился. Потом осторожно обнял ее, зажмурился, попытался уйти в эту руку, плечо — в милый теплый закуток, который так хорошо знал. Она шевельнулась и что-то забормотала.
Я побоялся
Не спалось. Да, да... Я знал ее слабости — вспыльчивость, властолюбие, которые так мне были чужды. (Лицо сонного, даже самого близкого человека иногда нам кажется отстраненным, чужим, таинственным.) Я любил до слез, до глупейшей какой-то жалости.
Вечером вот в этом кресле сидела она — разувшись, подобрав ноги, разглядывала репродукции и хохотала, хохотала по всякому поводу (и без повода!), — как вовремя другой раз она, чертовка, умела опоминаться... (Будто бы это вовсе и не она прыгала нынче днем, как петух, посреди сквера.)
Я попробовал ее подразнить. Она сейчас же подняла бровь и порозовела. (Разумней было не вспоминать.)
Сидела, свернувшись калачиком, потягивалась в глубине кресла. Потом принялась приставать ко мне: «А как это выглядело, когда мы оба были еще чужие?» Она хотела, чтоб я доложил досконально, какой она мне тогда показалась. Я ответил: «Прелестной!.. Очаровательной наповал». Она тут же поверила, успокоилась. «А вдруг я тебе когда-нибудь надоем?» (Уж будто забыла, что это «когда-нибудь» нам с нею не предстоит.) Бровь чуть-чуть поднялась. На пол с кресла посыпались одна за другой репродукции.
Про то, что нам расставаться, мы с нею вовсе не говорили. Не вспоминали даже об этом.
Да, да... День да ночь... Целых четверо суток... Целая жизнь! За ее предел не заглянешь. Не надо осмеливаться даже об этом думать.
Жить!.. Жить!.. И любить ее. И ссориться. И слышать ее дыхание...
Я встал и босой осторожно прошел по комнате.
Штора на окне была не задернута, город — темный: редкие дальние огоньки.
Жить с нею вон хоть в том, самом дальнем доме, дрова колоть, печь топить.
...Изредка, тихо шурша, проезжала машина по улице.
А шофером стать? Разве плохо? Пусть я шофер! Возвращаюсь домой к Наташе. И... и вижу ее беременной! Уж будто такое счастье бывает? А?!
Я прикрыл газетой настольную лампу и осторожно ее зажег. Сна — ни в одном глазу. Сидел у стола, в пижаме, старый, разутый дурак, повернувшись спиной к кровати.
От кровати накатывало тепло. И мне, как будто меня (словно Монти Бэнкса в старых кинокомедиях) хлопнули из-за угла по башке мешком, вдруг захотелось плакать. Сдурел. Был, видишь ли, человек, и нет человека!.. Все! Работенка чистая.
Я — зажмурился. Я пытался тихо перевести дух. И вдруг засопел, засопел... Что ты скажешь на этот фортель?
Я испугался себя. От нечего делать, чтобы как-то отвлечься, принялся потихоньку листать брошюрку «Девятый форт»... Страшно это! «Девятый
Людей сжигали, людей сожгли. А город — живет.
Сжигали, сожгли, развеяли по ветру. А этот форт... Ну да!.. Я не знаю, как это выразить... Он сделался словно бы достопримечательностью для приезжих... Нет, подожди, подожди... Я не то, я не так... (Это немыслимо, невозможно!) Если б перед тем как прорваться нашим войскам и освободить город, несколько человек пленных не проявили мужества сверхлюдей, не бежали, когда стражники напились (в сочельник), — что мы знали бы о «Девятом форте»?
...Ну ладно... Сбежали. Живут. Женились... И... и работают, понимаешь! Даже ходят небось в кино. Я... я не знаю, конечно, что снится им по ночам. Не знаю, какая часть души осталась у каждого — там, в форту... Но если бы не они, суд не имел бы ни одного свидетеля обвинения... Пепел — по ветру... Пепел — по ветру!..
Подожди. Как странно и прочно устроены люди... Как крепко скроены!..
Подожди-ка: Назым Хикмет нам рассказывал, что в Турции в камерах были сонмы клопов. Клопы!.. Клопы!.. Живой поток!.. Заключенные их черпали ведрами! Поняла? Как воду. И в унитаз. В парашу... А Назым Хикмет не только все это пережил, а творил, создавал, горел, как принято говорить: элегантный, красивый, собранный... Я понять, понять не мог эту великую, какую-то вторую силу человека...
А поэты Китая когда-то... как звери в клетках... А потом, уцелев, — свои изящные триоле: продолжалась жизнь духа, — все позади. Где же мера человеческой хрупкости и сверхсилы?
Я сидел один, будто сыч в ночи. И читал брошюру:
«...не дали лопат... заставили раскапывать мертвых руками... тащить на руках к кострам... черный дым валил от костров... все вокруг пропиталось устрашающим трупным запахом...»
Невредное ночное занятие я для себя изобрел. Что называется: подвезло.
...Хорошо. А что бы делал я на их месте?.. Я! Я?!.. Не знаю.
Как, однако, мы величавы издалека.
А любил бы я? Продолжал бы любить Наташу? Хорошо. А своих детей?
И я вдруг нырнул в то страшное отупение, в ту великую усталость души...
Жить!.. Жить!
— Ната-а-ша!
Она проснулась, подбежала ко мне испуганно и заплакала. Должно быть, я был как мел или вроде того.
Она гладила меня по щекам, глазам, волосам. Она сдвинула брови, лицо исказило выражение глубочайшего сострадания. В свете настольной лампы я заметил две тонких морщинки, соединявших ее нос с углами рта. Она прижала к себе мою голову, она всхлипывала молча, отчаянно.
— Что с тобой? Ты позвал? Ты звал?
— Нет. Ты сама проснулась. Что тебе приснилось, Наташа? Страшное?
— Нет. Не особенно страшное. Мы поднимались в гору. С ребятами. А под ногами — оползни. Я вцепилась в куст, он медленно-медленно полез из сухой, сыпкой глины и остался с корнями в руке у меня...
— Ладно, Наташа, ложись-ка спать.
— Ты тоже давай ложись!
— Хорошо. Я лягу, возьму тебя за руку...
— Дай честное слово, что ты уснешь.