Колосс Маруссийский
Шрифт:
Я в Афинах. Скоро зима. Люди спрашивают: был ты в Дельфах, на Санторине, на Лесбосе, на Самосе или в Поросе? Я не был практически нигде, только плавал на Корфу и обратно. Однажды я добрался до Мандры, что лежит за Элевсином по пути в Мегару. По счастью, дальше дорога была перекрыта, и нам пришлось возвращаться. Я сказал «по счастью», потому что, если бы мы в тот день проехали еще несколько миль, я окончательно потерял бы голову. Я совершал невероятные странствия иным образом; в кафе ко мне подходили люди и рассказывали о своих путешествиях; капитан всякий раз возвращался из нового порта; Сефериадис все время сочинял новое стихотворение, которое углублялось в далекое прошлое и заглядывало в будущее аж до седьмого колена; Кацимбалис уводил своими монологами на гору Афон, в Пилион [17] или Оссу, в Леонидион и Монемвазию; Даррелл доконал рассказами о похождениях пифагорейцев; маленький валлиец, только что вернувшийся из Персии, протащил меня по высокогорному плато и бросил в Самарканде, где я встретил всадников без головы по имени Смерть. Все англичане, с которыми я сталкивался, обязательно откуда-нибудь возвращались: с какого-нибудь острова, из какого-нибудь монастыря, от каких-нибудь древних руин, из каких-нибудь таинственных мест. Я был до того ошарашен всеми открывающимися передо мной возможностями, что сидел словно столбняком пораженный.
17
Пилион в древности считался родиной кентавров. Прим. перев.
Затем в один прекрасный день Сефериадис и Кацимбалис познакомили меня с художником по имени Гика. Я увидел новую Грецию, квинтэссенцию Греции, которую этот художник извлек из мусорных завалов времени, места, истории. Теперь я обрел бифокальный взгляд на этот мир, от бесчисленных имен, дат и легенд которого у меня голова шла кругом. Гика поставил себя в центр всех эпох, в центр той бесконечно продолжающейся Греции, которая не имеет ни границ, ни пределов, ни возраста.
Не знаю, что поразило меня больше — история о лимонных рощах, раскинувшихся по курсу парохода, или вид самого Пороса, когда я вдруг сообразил, что мы плывем прямо по городским улицам. Если есть какой-то сон, который я люблю больше других, то это сон, в котором я плыву по земле. Прибытие в Порос создает полную иллюзию сна. Земля неожиданно обступает судно со всех сторон, и оно проскальзывает в узкий проход, из которого как будто нет выхода. Мужчины и женщины Пороса свешиваются из окон — прямо у тебя над головой. Их носы дружелюбно дышат тебе в макушку, как если б ты сидел в кресле парикмахера. Народ, лениво разгуливающий по набережной, движется с той же скоростью, что и пароход; захочется — так они спокойно могут его обогнать. Остров разворачивается, открывая кубистские панорамы: то сплошь стены и окна, то скалы и козы, то застывшие в полете деревья и кусты и так далее. Вон там, где берег изгибается, как хлыст, стоят рощи диких лимонных деревьев, и весною молодежь и старики сходят там с ума от аромата сока и цветов. Ты входишь в поросскую гавань, покачиваясь вместе с палубой, испытывая головокружение, — благодушный идиот, оказавшийся в мире мачт и рыбацких сетей, постигаемом только художником, который лишь один он способен оживить, потому что, как и ты, когда он впервые увидел этот мир, он был пьян, и счастлив, и беспечен. Медленно проплывая улицами Пороса, вновь переживаешь радость, какую испытывал, проходя сквозь шейку матки. Эта радость хранится в тебе слишком глубоко, чтобы ее помнить. Она сродни восторгу оцепенелого идиота, из которого рождаются легенды наподобие легенды о рождении острова в том месте, где затонул корабль. Пароход, узкий пролив, вращающиеся стены, мягкая мелкая дрожь корабельного днища, слепящий свет, зеленый змеиный изгиб береговой линии, бороды обитателей, высунувшихся из окон, едва не касающиеся твоей головы, — все это и возбужденное дыхание дружелюбия, симпатии, готовности водительствовать тобой, окружающее и завораживающее, пока не пролетаешь насквозь, как сгорающая звезда, и оплавленные осколки твоего сердца разлетаются на большом пространстве. Я пишу это примерно в тот же час, несколько месяцев спустя. Во всяком случае, так показывают часы и календарь. На самом же деле тысячелетья миновали с той поры, как я проплыл тем узким проливом. Такое никогда не повторится. В другое время мне стало бы грустно от подобной мысли, но сейчас мне не грустно. Хотя сейчас самое время грустить: все, что я предчувствовал за последние десять лет, сбывается. Наступил один из мрачнейших моментов в истории человечества. Никакого признака надежды на горизонте. В мире идет кровопролитная бойня. Но повторяю — я не испытываю грусти. Пусть мир омоется кровью — я останусь верен Поросу. Могут пройти миллионы лет, я могу возвращаться снова и снова на ту планету или на другую человеком, дьяволом, архангелом (все равно, как, куда, кем или когда), но мои ноги никогда не покинут тот корабль, глаза никогда не устанут смотреть на ту картину, мои друзья никогда не исчезнут. Тот момент будет длиться вечно, переживет мировые войны, останется и тогда, когда исчезнет сама жизнь на планете Земля. Если когда-нибудь я обрету высшее блаженство, о котором говорят буддисты, если когда-нибудь буду поставлен перед выбором достигнуть нирваны или остаться в круге жизни, чтобы оберегать и вести тех, кто придет после меня, то, говорю заранее, я предпочитаю остаться, предпочитаю парить, подобно доброму духу, над крышами Пороса и взирать с высоты на путешественника со спокойной и ободряющей улыбкой. Я смогу увидеть здесь весь род человеческий, устремляющийся сквозь бутылочное горлышко к выходу в мир света и красоты. И возможно, они прибудут, сойдут на берег, остановятся отдохнуть в спокойствии и мире. И в радостный день я впущу спешащие толпы, проведу узким проливом, дальше, дальше, еще несколько миль — к Эпидавру, в царство безмятежности, всемирный центр исцеляющего искусства.
Прошло несколько дней, прежде чем я увидел собственными глазами спокойное, исцеляющее сияние Эпидавра. В этот промежуток я едва не погиб, но об этом чуть погодя. Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове. На протяжении веков мужчины с Гидры были отважными морскими разбойниками: остров давал одних героев и освободителей. Самые скромные были адмиралами в душе, если не в действительности. Чтобы перечислить подвиги мужчин с Гидры, пришлось бы написать целую книгу об этом племени безумцев; это значило бы огненными буквами начертать в небесах: ОТВАГА.
Гидра — это скала, торчащая из моря, как гигантская краюха окаменевшего хлеба. Хлеба, обращенного в камень, который художник получает в награду за свои труды, когда земля обетованная впервые предстает его взору. После света матки — испытание островами, из которого должна родиться искра, что сможет зажечь мир. Я пишу картину широкими, быстрыми мазками, потому что в Греции, перемещаясь с места на место, открываешь для себя волнующую, роковую драму народа на его круговом пути от рая к раю. Каждая остановка — это веха на пути, проложенном богами. Это места для отдыха, молитвы, глубокого размышления, поступка, жертвоприношения, преображения. Ни на одном пункте этого пути нет меты FINIS. Самые скалы, а нигде на земле Бог так не щедр на них, как в Греции, — это символ жизни вечной. В Греции скалы красноречиво свидетельствуют: человек может умереть, но скалы никогда. В месте, подобном Гидре, например, знают, что, когда человек умирает, он становится частью родной скалы. Но эта скала — живая скала, божественная волна энергии, зависшая во времени и пространстве долгой или краткой паузой в бесконечно звучащей мелодии. Искусный каллиграф вписал Гидру в виде знака паузы в партитуру сотворения мира. Это одна из тех божественных пауз, которые позволяют музыканту, возобновляя мелодию, продолжать ее в совершенно ином направлении. В этой точке можно выбросить компас. Нужен ли компас, когда движешься к центру сотворения? Прикоснувшись к этой скале, я совершенно потерял чувство земной ориентации. То, что происходило со мной с этого момента, походило на движение без направления. Оно больше не имело цели — я стал одно с Путем. Отныне каждая остановка отмечала мое перемещение в новую точку на сетке духовной широты и долготы. Микены были не более великими, чем Тиринф, Эпидавр не прекрасней Микен: каждый из них имел свои координаты, но я потерял буссоль, чтобы их измерить. Я могу привести лишь одну аналогию, чтобы объяснить природу того озаряющего путешествия, которое началось в Поросе и закончилось месяца два спустя в Триполисе. Должен отослать читателя к вознесению Серафиты, каким его увидели ее верные последователи. Она уходила в сияние. Землю озарил ее внутренний свет. В Микенах я попирал прах ослепительных мертвецов; в Эпидавре ощущал тишину столь плотную, что на какую-то долю секунды услышал, как бьется огромное сердце мира, и понял значение боли и скорби; в Тиринфе стоял в тени циклопа и корчился от пылающей боли в том внутреннем оке, которое ныне стало слезной железой; возле Аргоса вся равнина была в огненном тумане, в котором я увидел призраки наших американских индейцев и молча приветствовал их. Я бродил в одиночестве, и мои ступни тонули в свечении, исходящем от земли. Я в Коринфе: розовый свет, солнце сражается с луной, земля медленно поворачивается вместе со своими роскошными руинами, крутится в струях света, как мельничное колесо, отражающееся в тихом пруду. Я в Арахове: орел срывается с гнезда и повисает над кипящим котлом земли, потрясенный сверкающим разноцветьем, которое облекает бурлящую бездну. Я в Леонидионе: закат, за тяжелой пеленой болотных испарений неясно чернеют врата Ада, куда устремляются на отдых, а может, для молитвы тени летучих мышей, и змей, и ящериц. В каждом из этих мест я вскрываю новую жилу познания — как рудокоп, зарывающийся все глубже в землю, приближающийся к сердцу еще не погасшей звезды. Свет уже не солнечный и не лунный; это звездный свет планеты, которой человек дал жизнь. Земля жива до самых своих сокровенных глубин; в центре она — солнце в образе распятого человека. В потаенных глубинах солнце истекает кровью на своем кресте. Солнце — это человек, пытающийся выйти к другому свету. От света к свету, от Голгофы к Голгофе. Песня земли...
Я пробыл на Гидре несколько дней: бегал вверх и вниз по тысячам ступенек, побывал в гостях у нескольких адмиралов, в маленькой часовне, примыкающей к дому Гики, поклонился святым, хранящим остров, помолился за умерших, за хромых и слепых, играл в пинг-понг, пил шампанское, коньяк, узо [18] и рецину в «лавке древностей», за бутылкой
18
Узо — греческая анисовая водка. Прим. перев.
19
Эрехфей (или Эрехтей) — мифический царь Афин, введший во время своего царствования культ богини Афины. Прим. перев.
Как-то вечером, взбираясь по широким ступенькам на верхушку острова, Кацимбалис завел речь о безумии. От моря поднимался туман, и я различал лишь огромную голову Кацимбалиса, плывущую надо мной, словно само золотое яйцо. Он говорил о городах, о том, как он помешался на бесчеловечной планировке крупнейших городов мира. Он брал карту Лондона или, скажем, Константинополя и, досконально изучив, чертил новый план города в соответствии со своим вкусом. Некоторые города он переустраивал столь основательно, что потом начинал плутать — я имею в виду, в собственном придуманном плане. Натуральным образом предполагалось, что большинство памятников будет снесено, а на их месте воздвигнут новые — безвестным личностям. Пока он работал, например, над Константинополем, его охватывало желание перестроить Шанхай. И вот днем он перестраивал Константинополь, а по ночам, во сне, реконструировал Шанхай. Это, мягко говоря, создавало некоторые сложности. Покончив с одним городом, он брался за другой, потом за третий, четвертый. И так без остановки. Все стены у него в доме были увешаны эскизными проектами новых городов. Зная большинство из них наизусть, он часто посещал эти города во сне; а поскольку он переустраивал их кардинально, вплоть до того, что даже переименовывал улицы, то в результате проводил беспокойные ночи, в панике носясь по незнакомым кварталам, и, проснувшись, с трудом приходил в себя. Он считал, что заразился неким подобием мегаломании, подхватил микроб хваленого конструктивизма, что виной всему принявшее патологическую форму его пелопоннесское наследие. Мы продолжили тему в Тиринфе, обозревая циклопические стены, потом в Микенах и в последний раз в Навплионе, одолев девятьсот девяносто девять ступеней, ведущих на верхнюю площадку форта. Я пришел к заключению, что пелопоннесцы были племенем строителей, чье духовное развитие было остановлено на ответственном этапе формирования, и, как следствие, они автоматически продолжали строить, словно лунатики с огромными руками и ногами. Никто не знает, что эти люди пытались соорудить во сне; известно только, что они предпочитали иметь дело с неподъемными каменными глыбами. Из этого племени гигантов строителей не вышло ни одного поэта. Они дали нескольких примечательных «наемных убийц», законодателей и полководцев. Когда занавес опустился, в доме оказалось не только темно, но и пусто. Почва так была напитана кровью, что даже сегодня хлеба на тучных полях равнин и долин дают невероятный урожай.
Когда мы поднялись на борт парохода, направлявшегося в Специю, Кацимбалис продолжал говорить. Мы плыли с ним вдвоем. До Специи всего несколько часов ходу. Итак, Кацимбалис говорил без умолку. Когда мы приближались к цели нашего путешествия, начало понемногу накрапывать. Мы пересели в шлюпку, и нас доставили на берег. Кацимбалис сказал, что место выглядит странно, что, наверно, нас привезли на противоположную сторону острова. Мы вышли из шлюпки и зашагали по причалу. Неожиданно мы оказались перед памятником героям войны, и, к моему удивлению, Кацимбалис принялся смеяться. «Какой же я дурак, — проговорил он, — это не Специя, а Эрмиони, мы на материке». Подошел жандарм и, выяснив, что случилось, посоветовал нанять лодку до Специи. Мы заметили, что дряхлый «форд», заменявший тут автобус, дожидается нас. В нем уже сидело шестеро пассажиров, однако мы умудрились втиснуться. Едва машина тронулась, полил дождь. Со скоростью молнии мы пронеслись по городишку под названием Кронидион: левая пара колес — по тротуару, правая — по сточной канаве; круто повернули и с выключенным мотором помчались вниз по горному склону. Машина просто разваливалась на ходу, поросенок у нас под ногами визжал, как клиент психушки, заеденный блохами. Когда мы добрались до маленького портового городка Порточелли, с неба низвергались сплошные потоки воды. По щиколотку в грязи мы добрались до таверны на берегу. Типичный средиземноморский шквал продолжал бушевать. Когда мы спросили, можем ли нанять лодку, мужчины, игравшие за столиком в карты, посмотрели на нас как на ненормальных. «Когда гроза утихнет», — добавили мы. Они покачали головами: «Это продлится весь день, а может, еще и ночь». Час или больше мы смотрели на грозу, с тоской думая, что можем просидеть здесь до утра. Неужели, спросили мы, никто не хочет попытаться, когда гроза немного стихнет? Дали понять, что заплатим вдвое или втрое против обычного. «А кстати, — поинтересовался я у Кацимбалиса, — какова обычная цена?» Он справился у хозяина таверны и сказал: «Сто драхм». Если придется выложить триста драхм, добавил он, это будет отлично. Триста драхм — это около двух долларов. «Ты хочешь сказать, что найдешь дурака, который рискнет жизнью ради двух долларов?» — спросил я. «А мы сами-то — не рискуем?» — спросил он, и тут я понял все безрассудство нашей попытки уговорить кого-нибудь переправить нас через море. Мы уселись, чтобы обсудить все подробней. «Ты уверен, что хочешь рискнуть?» — спросил Кацимбалис. «А ты?» — уклонился я от ответа. «Мы можем не добраться до берега, — сказал он, — это чистая рулетка. Но как бы то ни было, смерть будет романтическая — для тебя». И он принялся рассказывать обо всех английских поэтах, что утонули в Средиземном море. «Ну и черт с ним, — сказал я, — если ты готов рискнуть, то и я тоже. Где тот парень, который согласился перевезти нас?» Мы поинтересовались, куда девался парень. «Пошел вздремнуть, — был ответ, — он всю ночь не спал». Мы попытались найти другого такого же дурня, но никто не соглашался на наши уговоры. «Ты плавать умеешь?» — спросил Кацимбалис. Мысль о том, что, возможно, придется искупаться в бурлящем море, несколько охладила мой пыл. «Лучше немного подождать, — добавил Кацимбалис. — Нет смысла сразу идти ко дну». К нам подошел старый моряк и попытался отговорить от опасной затеи. «Погода очень неустойчивая, — сказал он. — Шторм может на какое-то время утихнуть, но не надолго — не успеете добраться до Специи. Лучше вам переночевать здесь. Никто с вами в море не пойдет». Кацимбалис взглянул на меня, словно собираясь сказать: «Ты слышал? Эти ребята знают, о чем говорят».
Через несколько минут выглянуло солнце, и с ним появился парень, который уходил подремать. Мы бросились к нему, но он жестом остановил нас. Мы стояли в дверях и смотрели, как он вычерпывает воду из лодки и ставит паруса. Он занимался этим ужасно долго; тем временем опять собрались тучи, загремело, засверкало, и хлынул ливень. Парень нырнул в люк. Мы стояли, глядя на небо. Снова лило как из ведра. Когда мы уже потеряли всякую надежду отплыть сегодня, парень неожиданно появился на палубе и помахал рукой, зовя нас. Дождь ослабел, в тучах появились разрывы. «Что, можно уже отплывать?» — спросили мы не слишком уверенно. Парень пожал плечами. «Что он хочет этим сказать?» — не понял я. На что Кацимбалис тоже пожал плечами и зловеще ухмыльнулся: «Он хочет сказать, что если мы такие чокнутые, что готовы рисковать жизнью, то он тоже готов». Мы вскочили в лодку и вцепились в мачту. «Может, спустимся вниз?» — предложил я. Но Кацимбалис не желал спускаться, внизу его всегда укачивает. «Тебя в любом случае укачает, — урезонивал я его. — Нас уже качает». К этому времени мы успели отчалить и теперь плыли близ берега. Как только мы вышли в открытое море, на нас обрушился сильнейший порыв ветра. Грек оставил румпель и бросился спускать паруса. «Ты только посмотри, что он творит, — закричал Кацимбалис, — эти парни просто сумасшедшие». Пока наш шкипер сворачивал паруса, мы летели в опасной близости от скал. Волны вздымались выше лодки — над головой у нас кипела белая пена. Я начал понимать всю серьезность нашего положения, когда увидел громадный вал, на головокружительной скорости несущийся на нас.
Мы инстинктивно оглянулись на рулевого, ища в выражении его лица хоть луч надежды для себя, но тот был совершенно невозмутим. «Он, наверно, ненормальный», — завопил Кацимбалис, и в тот же миг волна обрушилась на нас, промочив до нитки. Купание настолько взбодрило. Еще больше мы взбодрились, когда увидали рядом небольшую яхту. Яхта была лишь чуть больше нашей лодки и мчалась с такой же скоростью, что и мы. Бок о бок, подобно двум полурыбам-полуконям, неслись наши лодки, то взлетая на волнах, то зарываясь носом в воду. Никогда бы не поверил, что утлая лодчонка способна бороться с таким бурным морем. Мы соскальзывали по спине волны вниз, а над головой нависала очередная, как чудовище, оскалившее белые клыки, и замирала на секунду, прежде чем обрушиться на нас брюхом. Небо было словно зеркальная амальгама с мутным расплывчатым пятном там, где сквозь нее пыталось пробиться солнце. На горизонте змеились молнии. Теперь волны налетали со всех сторон. Мы обеими руками вцепились что есть силы в мачту. Уже отчетливо видна была Специя, дома — мертвенно-бледные, словно их выворачивала наизнанку рвота. Странно, но ни Кацимбалису, ни мне ничуть не было страшно. Только позже я узнал, что Кацимбалис, поскольку был не островитянином, а всю жизнь жил на материковом высокогорье, испытывал ужас перед морем. Сейчас лицо его сияло. И время от времени он вопил: «Как у Гомера, а!» Дорогой старина Кацимбалис! Лукавый, как все греки. До смерти боясь моря, он все же ни словом не обмолвился о своем страхе. «Ох, и попируем же мы, — вопил он, — если доплывем». Едва он прокричал эти слова, как свистящий, вращающийся водяной смерч налетел на нас с такой силой, что я подумал: все, конец. Но лодчонка снова вынырнула как пробка. Никакие силы не могли перевернуть ее вверх килем или утопить. Мы многозначительно переглянулись, словно говоря друг другу: «Ну, если уж она такой удар выдержала, то выдержит что угодно». Ликуя, мы кричали, подбадривая лодку, как лошадь на скачках. «Ты там в порядке?» — проорал Кацимбалис через плечо, не осмеливаясь оглянуться назад в страхе, что увидит нашего рулевого за бортом. «Malista», — последовал ответ. Какое красивое слово, не то, что наше «да», подумалось мне. И тут я вспомнил первую греческую фразу, какую сумел выучить: «Ligo nero, se parakalo — немного воды, пожалуйста». Вода, вода... сейчас вода лилась у меня из глаз и ушей, стекала по шее, в пупок, между пальцами ног. «Плохо для моего ревматизма», — кричал Кацимбалис. «Зато отлично, — вопил я в ответ, — для твоего аппетита».