Колосс Маруссийский
Шрифт:
Через несколько минут мы прибудем в Навплион. Через несколько минут он вздрогнет, проснется и скажет: «Ох, видать, я задремал». Он всегда испуганно дергается, просыпаясь, словно его застали на месте преступления. Ему стыдно, когда он не может побороть дремоты. К полуночи он еще только по-настоящему просыпается. В полночь рыщет по незнакомым кварталам, ища, с кем бы поговорить. Люди валятся с ног от усталости — он вдыхает в них силы и превращает во внимательных слушателей. Закончив, он отключает мотор и удаляется, тщательно спрятав голосовой аппарат где-то у диафрагмы. Потом он усядется в темноте за столик, подкрепится хлебом и оливками, яйцами вкрутую, селедкой и сыром и, запивая все это вином одиночества, будет разговаривать сам с собой, расскажет историю самому себе, поглаживая грудь, напомнит себе, чтобы вспомнил — вспомнил эту историю в другой раз; он даже споет во тьме себе песенку, или, если будет такое настроение, поднимется и немного покружится этаким косолапым увальнем, или помочится, не расстегивая ширинки, а что, ведь он один, он счастлив, он грустен, он сам по себе, сам с собой наконец, и разве есть тут кто еще, и так далее, — видите вы его? Я вижу очень ясно. Сейчас
Через несколько минут мы будем в Навплионе. Кит наэлектризован, и, наверное, его память, освеженная коротким сном, работает с дьявольской аккуратностью, сшивая лоскуты подробностей, которые раньше ему было лень продумать. Пассажиров просят покинуть каюты, и толпа подхватывает нас и несет, как пробки, на переднюю палубу. Первыми у поручней стоят два арестанта в сопровождении жандармов с винтовками. Руки их скованы общими кандалами. Мне приходит в голову, что Кацимбалис и я тоже прикованы друг к другу, он рассказчик, я слушатель, и до скончания мира будем неразлучны, не как узники, но как люди, связанные добровольными узами.
Ночью Навплион печален и пустынен. Этот город лишился своего замка, подобно Арлю или Авиньону. Больше того, Навплион многим напоминает провинциальный французский город, особенно ночью. Тут есть военный гарнизон, крепость, дворец, кафедральный собор — и несколько безумных памятников. Есть и мечеть, превращенная в кинотеатр. Днем Навплион заполоняют красноленточники — адвокаты и судьи, и отчаяние и безысходность тянутся шлейфом за этими насосавшимися крови паразитами. Крепость и тюрьма господствуют над городом. Воитель, тюремщик и священник — вечная троица, которая символизирует наш страх жизни. Мне не нравится Навплион. Не нравятся провинциальные города. Не нравятся тюрьмы, церкви, крепости, дворцы, библиотеки, музеи или официальные памятники мертвецам.
Отель слегка смахивал на сумасшедший дом. В холле висели эстампы, изображавшие знаменитые греческие руины и индейцев Амазонки и Ориноко. Стены в обеденном зале облеплены отзывами американских и английских туристов, полными неумеренных восторгов по поводу удобств, предоставляемых отелем. Самые идиотские отзывы подписаны профессорами наших прославленных университетов. В номере Кацимбалиса стояло две кровати, в моем — три. И могильная тишина во всем отеле, потому что мы были единственными постояльцами.
Мы встали рано и наняли такси до Эпидавра. День начинался в великой тишине. Я впервые увидел Пелопоннес по-настоящему. И не просто увидел, передо мной развернулась перспектива, уходящая вдаль, к покойно лежащему миру, какой человек когда-нибудь унаследует, перестав развлекать себя убийствами и воровством. Я спрашивал себя: как случилось, что ни один художник не донес до нас волшебного очарования этого идиллического пейзажа? Может, он слишком скучен, ибо лишен драматизма, слишком идилличен? Может, свет слишком бесплотен, чтобы передать его кистью? Тогда скажу я, и, возможно, мои слова расхолодят чрезмерно восторженного художника: здесь и намека нет на уродство ни в линии, ни в цвете, ни в форме, ни в характере или чувстве. Это полное совершенство, как музыка Моцарта. Больше того, я рискую сказать, что здесь больше Моцарта, чем где-либо еще в мире. Путь в Эпидавр — это как путь к сотворению. Перестаешь искать. Замираешь, онемев от тишины таинственных начал. А если способен говорить, говоришь певуче. Здесь нечего хватать, не к чему прицениваться, нечего скупать: здесь происходит только крушение стен, в которых дух был замурован. Пейзаж не пятится назад, он занимает открытые пространства сердца; он втискивается в тебя, накапливается, вытесняет все остальное. Ты уже не движешься где-то — назови это Природой, если хочешь, — но участвуешь в преследовании, преследовании отступающего воинства алчности, злобы, зависти, себялюбия, враждебности, нетерпимости, гордыни, высокомерия, коварства, двуличия и иже с ними.
Это утро первого дня великого мира, мира в душе, который наступает при явке с повинной. Я никогда не понимал смысла мира, пока не оказался в Эпидавре. Подобно всем другим, я пользовался этим словом всю жизнь, не ведая, что пользуюсь подделкой. Мир противоположен войне не в большей мере, чем смерть противоположна жизни. Эта абсолютно ложная двусмысленность создана нищетой языка, которая происходит от нищеты человеческого воображения или нищеты духа. Я, разумеется, говорю о мире, понятие которого доступно не всякому. Нет иного мира. Мир, который имеют в виду большинство из нас, — это всего-навсего приостановка враждебных действий, перемирие, пауза, затишье, передышка, это отрицающий мир. Мир же души утверждающ, он непобедим, он не ставит условий, не требует защиты. Он просто существует. Если это победа, то победа особая, потому что основана на сдаче оружия, добровольной, конечно же, сдаче. Для меня нет ничего таинственней природы тех оказывающих благотворное воздействие средств, которые были созданы в этом терапевтическом центре древнего мира. Здесь исцелялся сам целитель — первая и самая важная ступень в развитии искусства, имеющего отношение не к медицине, а к религии. Во-вторых, больной исцелялся прежде, чем получал лечение. Великие врачи всегда говорили о Природе как величайшем лекаре. Это лишь частично так. Одна Природа ничего не может сделать. Природа способна излечить только тогда, когда человек осознает свое место в мире, которое не в Природе, как у животного, но в царстве людей, кое есть звено, связующее природное и божественное.
Для недочеловеческих особей нашего темного века науки ритуал и исповедание искусства целительства, как оно практиковалось в Эпидавре, полный вздор. В нашем мире слепой ведет слепого и больной идет за помощью к больному. Мы трудимся во имя непрерывного прогресса, но это прогресс, который ведет на операционный стол, в богадельню, в сумасшедший дом, в окопы. У нас нет целителей — только мясники, чьи познания в анатомии дают им право на диплом, который в свою очередь дает право вырезать или ампутировать болезнь, чтобы мы, увечные, могли влачить свои дни до той поры, когда нас не признают годными для бойни. Мы объявляем об открытии одного лекарства или другого, но не упоминаем о новых болезнях, которые они вызывают. Медицина, возведенная в культ, во многом действует так же, как военное министерство: победы, о которых они широко вещают, — это успокоительная пилюля, которую они скармливают публике, дабы не говорить о смерти и подлинной катастрофе. Медикусы, как и военные власти, беспомощны; их сражение обречено с самого начала. Чего хочет человек, так это мира, чтобы он мог жить. Поражение, нанесенное соседу, не приносит мира, как лекарство не приносит исцеления больному раком. Человек не может жить одними победами над врагом, как не может стать здоровым, постоянно употребляя лекарства. Радость жизни приходит с миром, который ни статичен, ни динамичен. Ни один человек не может, в сущности, сказать, что знает, что такое радость, пока не поживет мирной жизнью. А без радости нет жизни, даже если у тебя дюжина автомобилей, полдюжины дворецких, замок, собственная часовня и бомбонепробиваемый склеп. Наши болезни — это наши пристрастия, будь то обычаи, идеологии, идеи, принципы, собственность, фобии, боги, культы, религии, да что угодно. Хорошая заработная плата может быть таким же несчастьем, как маленькая. Праздность может стать такой же причиной неизлечимого недуга, как работа. Любая наша приверженность, будь это даже надежда или вера, может стать болезнью, которая сводит нас в могилу. Капитуляция должна быть абсолютной: оставить хотя бы крупицу привязанности — значит лелеять микроба, который пожрет тебя. Что до приверженности к Богу, то Бог давно оставил нас, дабы мы могли познать радость собственных усилий в попытке приблизиться к божественному. Все это нытье, продолжающееся во тьме, эта настойчивая, жалобная мольба о мире, что зазвучит тем громче, чем невыносимей станут боль и страдания, куда они обращены? Где найти мир? Мир! или люди воображают, что это нечто такое, что можно скупить, как рожь или пшеницу, и стать монополистом? Нечто, на что можно наброситься и рвать на куски, отгоняя других, подобно волкам, рвущим добычу? Мне приходилось слышать, как люди говорили о мире, и их лица темнели от ярости и ненависти или выражали презрение и пренебрежение, высокомерие и надменность. Есть люди, желающие сражаться, чтобы принести мир, — это самые заблудшие души. Мир не настанет до тех пор, пока убийство не будет искоренено в сердце и в сознании. Убийство — вершина необъятной пирамиды, основание которой — человеческое «я». Пирамида должна будет пасть. От всего, за что человек сражается, должно будет отказаться, прежде чем он сможет начать жить как человек. До сих пор он был больным зверем, и даже его божественность смердит. Он хозяин множества миров, но в собственном мире он раб. Миром правит сердце, не мозг. Во все царства наши завоеватели несут только смерть. Мы отвернулись от единственного царства, где существует свобода. В Эпидавре, в тишине, в великом мире, сошедшем на меня, я слышал, как бьется сердце земли. Я знаю лекарство: уступить, отказаться, сложить оружие, чтобы наши крохотные сердца могли биться в унисон с огромным сердцем мира.
Думается, что бесчисленные орды из всех уголков Древнего мира, протоптавшие длинную дорогу в Эпидавр, излечивались до того, как доходили сюда. Сидя в глухом безмолвии амфитеатра, я думал о нескончаемой процессии паломников, с которой и я наконец прибыл в этот исцеляющий центр душевного мира. Никто, кроме меня, не смог бы выбрать более извилистой кружной дороги. Я более тридцати лет блуждал, как в лабиринте. Каких только радостей, какого только отчаяния я не испытал, но так и не постиг смысла мира. По пути я победил одного за другим всех своих врагов, но самого большого врага даже не узнал — себя. Войдя в тихую чашу, омываемую мраморным светом, я приблизился к тому месту в неподвижном центре, где тишайший шепот взлетал, как радостная птица, и растворялся за плечом низкого холма, как свет ясного дня, отступающий перед бархатной тьмой ночи. Бальбоа, стоя на вершине Дарьена, не испытывал такого восторга, как я в этот миг. Больше нечего было завоевывать: океаном предо мною простирался покой души. Быть свободным, как я тогда, — значит понять, что все завоевания бесполезны, даже завоевание собственного «я», кое есть последнее проявление самовлюбленности. Испытать радость — значит выносить свое эго, как вынашивают дитя, и триумфально родить его. Ощущение мира на душе всеобъемлюще: складываешь оружие — и в следующее же мгновение даже память об этом стирается. Мир — средоточие всего, и, когда его обретаешь, голос возносит хвалу и благодарение. Затем голос разносится вширь и вдаль, до крайних пределов Вселенной. Затем он исцеляет, ибо несет свет и тепло сострадания.
Географический Эпидавр — просто символ: подлинный Эпидавр находится в сердце, в сердце каждого человека, надо только остановиться и вглядеться в себя. Каждое открытие непостижимо оттого, что обнаруживает то, что находится так неожиданно близко и так давно и так хорошо знакомо. Умному человеку нет нужды в странствиях; это глупец гоняется за несбыточной мечтой. Но обоим предопределено сойтись и объединиться. Они сходятся здесь, в сердце земли, которое есть начало и конец пути. Их сближает осознание и объединяет трансцендентность их ролей.
Человеческий мир молод и одновременно стар: подобно отдельной личности, он преодолевает смерть и века посредством бесконечных рождений. На каждом этапе существует возможность обретения душевного мира. Он находится в каждой точке линии. Это континуум, причем такой, истинное положение которого недоказуемо при помощи проведения границы, точно так же, как невозможно доказать истинность линии соединением точек. Для того чтобы прочертить линию, требуются вся жизнь, вся воля, все воображение. По поводу того, что составляет линию — такая вот метафизическая задачка, — можно строить предположения целую вечность. Но даже идиот способен провести ее, и в этом он равен профессору, для которого природа линии — непостижимая тайна.