Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:
— Зачем, зачем ты это сделала?
— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень — и все.
Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!
— Зачем? Зачем?
— Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови бог
Голос вдруг стал почти угрожающим:
— И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!.. И все же я вымолила прощение.
Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!
— Зачем ты так? За-чем!
— Не имеем права… И мне страшно жаль вас — отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права — и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.
Шевельнулась.
— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…
Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.
— Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…
Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.
— Ты понесешь мои глаза дальше.
С большим, последним усилием дотронулась до его руки.
— Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.
Он кивнул головой.
И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.
…Не помня себя, он бросился вниз:
— Люди! Лекаря! Люди! Люди!
Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…
Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.
Так они и сидели, предавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.
— Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого Эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет…
Одни, одинокие во всем доме.
— Ты еще пустишь корни.
— Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно — как я мог допустить?
— Не помогло б, — наливал дед ему вина, а себе тминной. — Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…
Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.
Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.
— Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь — благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.
Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.
— Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья — иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…
Дед снова налил и задумался.
— Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!..
Мысль деда металась в сумерках:
— Вот росток картофеля в подвале. Желтый, бледный… Или лука, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно, ростки станут зелеными, появится откуда-то горечь… Значит, есть же что-то в свете? Так неужели же мы глупее луковицы? И в самом деле научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.
— Со временем, — горько сказал Алесь.
— Зато навсегда. И станет хорошо. Вначале людям… Затем животным… Затем растениям… Ходите себе, смейтесь… Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь… Колоситесь себе, зеленейте…
Глаза Вежи мягко светились из-под тяжелых век.
— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всё стой. Вначале за людей, потом за все, что дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на святость великую.
Луна мчалась среди неподвижных туч.
— Сосны на Длинной Круче видел? — спросил дед.
Алесь вспомнил.
…Стремительный, трепетный, как стрела в полете, Днепр… Длинный, с версту, и высокий, саженей в пятьдесят, обрыв… Кроваво-красная глина… И на круче корнями вверх и зелеными ветвями вниз — сосны… Висят… Битые, страшно скрюченные… Перевитые, неприступные, одинокие… Непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.
— Да.
— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы… Кроме нас… И все. До последнего камня запомни…