Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.
— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно ту крепость взял. Пришлось ему на свечку поплевать, а порох сдать в цейхгауз. На грабеж. Понял, что обидел меня. Когда б ни навещал наш полк, не минет спросить: «Как живешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.
Улыбнулся.
— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не из-за поляков, что он с ними учинил. Это — присяга, и кто перед богом невинен?
Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как подвешенный на резинке, дрожал между небом и землей.
— А тут мать умерла. Съездил сюда, посадил на могилке деревья. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — назад… Попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уже капитаном… Тридцать лет мне было и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему — то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, значить, поставлен… Ну, тут и началось… Боже мой! Дерутся люди, жгут, режут.
Синие глаза Яроцкого потемнели, хрипловатый бас приглох.
— С генералом Голофеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась… В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, ушел я в чистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и решил: хватит, надо пожить… Выслужить больше я не мог. Служили из наших немногие. Связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.
— А смелость?
— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если б и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было — как до Тифлиса на Эривани раком поставить… Да я и обрадовался чистой. Откровенно говоря, не по себе стало.
Дядька опять закурил.
— Залили мы те синие горы человеческой кровью… Хуже их дикари, да еще и сволота беспардонная. Воинов сколько, джигитов положили за эти двадцать девять лет! После моего ухода десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жаль людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Гляжу, лучше мне с ними лепешки есть, чем… А, да что там!
Курил.
— Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того, что сожгут эти их сакли, так еще обязательно найдется сволочь да в водоем ихний… А они люди брезгливые, чистые люди. Руки и лицо моют пять раз на день, все одно как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как ты, — это еще поискать. Я с ними ладил, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-хорошему, чтоб не нищали, так и они немирным не скажут. А у меня и среди них были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-ходжа. Чеченец был. Мамакай-абрек… Муса-ингуш. Ахмед-бек.
Дядька тихонечко затянул гортанную песню.
— Это по-ихнему… Означает: «Мы родились в ночь, когда
Развел руками:
— Ну вот… И скажи ты: зачем?! Скалы эти бедные понадобились? Своей земли мало?
В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили покой и мир. Жили уже восьмой день.
Окруженные садом, десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, окаймленные синим, радужный от старости кафель натопленных голландок, печка на кухне, разрисованная пояском — девчата с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней притолокой: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.
Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.
На полу, вылизанном до желтизны, где постелены густо волчьи шкуры, а где и домотканые половики. На стенах — привезенные ковры. Единственное богатство висело на них — оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремневые, украшенные серебром, ружья.
Дядька поселил его в своей большой «холостяцкой».
Те же ковры, то же оружие. Никаких кроватей, только две лежанки у стен, а на них ковры. Укрываться мехом, чтоб было теплее.
Огромный медный рукомойник, арап на часах вращает перламутровыми глазами. Да еще столик, а на нем вино и закуска, если ночью притянет живот к спине.
И удивительно — несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки по завязку, он и в самом деле теперь ощущал каждую ночь голод.
— Каждый вечер баня, а баня у меня особенная.
Баня действительно была особенная. Единственное новое здание фольварка поодаль, за оградой. Старая сгорела три года назад. Не то чтоб огнем, а просто так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе истлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.
— И я по соседству с тобой. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться и поваляться под меховым пологом. Глядя на огонь, да слушая, как гудит.
Алесь просыпался в темноте под гудение и поблескивание пламени. Лежал. Думал.
Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь — в пущу, где уже синели подснежники, или к Днепру, который вначале с орудийным гулом крошил лед, потом мчал его, нагромождая и снова разрушая замки из льдин, а затем широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.