Колосья под серпом твоим
Шрифт:
«Рыцарь бедный» и сердился, и понимал, что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злостью и так похоже на правду это говорилось…
Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, если б ему не верили. Особенно если речь идет о таком важном деле, как закалка души внука.
И Алесь действительно чувствовал облегчение.
Они прогуливались у озера. Дед, все такой же красивый, шел удивительно молодой походкой, разве что немного медленнее, чем девять лет назад.
— Ты думал над тем, почему они так любят заниматься искусством? Потому, что в глубине души жгуче ощущают свою обделенность в этом
— Противоречите себе, дедуля. Откуда же у них тогда мысли?
— Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну, и самую малость, насколько позволял мозг, ею самой развитые. И, конечно, деформированные. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная мораль чужда. Знает она лишь отрицательную — стыд. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.
Алесь вспомнил Гелену.
— Это неправда, дед… Я говорю о жизни.
— Они, брат, неэстетичный пол. Греки были не самые большие дураки, когда не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере можно было хоть что-то слышать.
— Даже если так, они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.
— Скажи: вся гибель поэзии — от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, подавляющее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями. А женщины — особенно. Женщина всегда скажет: «Лучи — это главное в солнце», редко скажет: «Солнце бросает свои лучи» (это только одна Ярославна додумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: «Умолк солнечный луч…» Э, брат, даже лучшие из них — наивны и близоруки…
И спросил вдруг:
— Ты читал хороших поэтов-женщин?
— Сафо.
— Так я и замечаю, что ей всю жизнь была в тягость ее женственность.
— Но ведь поэтесса.
— Это ее такой Фет в переводах сделал, — без колебания сказал дед.
— Так, может, еще появится.
— За три тысячи лет не появилась, а тут появится. Природа не делает скачков.
Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.
— Ты, дед, совсем как могилевский Чурила-Баранович, — сказал, не сдержавшись, рассерженный Алесь. — Могилевский Диоген. Над всем издевается да насмешки строит.
Дед сделал вид, что слышит об этом впервые:
— Кто такой?
— Я же говорю — губернский Диоген. С чудачествами. В доме умалишенных был.
— Хорошие чудачества, — сказал дед. — За них и взяли?
— Нет, в самом деле. Идет по улице и хохочет.
— Ну-у, чтоб за это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет…
Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше:
— Ты не принимай всего близко к сердцу… Был такой в двенадцатом столетии умный-умный папа Иннокентий Третий. Написал он трактат «О презрении к свету». Нужно тебе почитать да кое над чем задуматься… Хотя зачем читать? Вот послушай, что он о жизни говорит… У-умный был! «Человек сотворен на несчастье, — не из огня, подобно светилам небесным, не из воды, как растения, а из одного вещества с животными, потому и терпит равную с ними участь. Источник зла — его тело, что поработило дух и стало для него тюрьмой. Добрые страдают не меньше злых («Если не больше», — добавил дед). Жизнь есть борьба. Человек ведет ее с подобными себе, с природой, со своим телом и с дьяволом. Не проходит дня, чтоб к наслаждению не примешивался гнев, зависть, страх или ненависть. Жизнь не что иное, как смерть заживо, потому что мы умираем, пока живем, и лучше умереть заживо, чем жить мертвым». — Подумал-подумал. — Впрочем… дурак он был, этот папа. За что и выбрали.
…Много занимались делами.
Прибыли наконец выписанные из Англии молотилки и семена. Многие приезжали смотреть на них. Приехал и Иван Таркайло. Бегал глазами, разглядывая.
— Что, только свое молотить будете?
— И крестьянское. За небольшую плату. Выпишу еще, — может, более зажиточные купят, а победнее пускай берут, скажем, вдесятером.
— А бабы что зимой будут делать?
— Пусть ткут полотно для продажи. Пусть учатся делать сарпинку, миткали. Промысел будет. Скоро появятся свои агрономы.
Таркайло не выдержал:
— А не боитесь?
— Чего?
— Появились какие-то люди. Недавно за эти реформы Арсена Стрибаговича сожгли. Сына его подстрелили. Все дымом пошло: и постройки, и скирды, и завод… Сын едва выздоровел.
— Это вы про «Ку-гу»? — спросил Алесь. — Куга — она и есть куга болотная. Куда ветер, туда и она гнется. А попробуют на меня вякнуть — выловлю всех.
— Да я разве что говорю? — отступил Таркайло. — Я и сам этих выродков ненавижу. Сам бы все это завел, да побаиваюсь. Я не вы. Сожгут. Недавно встретили на дороге моего лакея Петра да записку передали.
И Таркайло подал Алесю клочок бумаги. В левом верхнем углу был грубо нарисован глаз филина с пером-бровью. Ниже шли корявые буквы:
«Видим! Пойдешь к Стрибаговичам, возьмешь на лесопилку по вольному найму людей — гроб… Сегодня сделано — завтра получишь веревку, послезавтра не повесишься — через день сжигаем твое чучело на Красной горе или на другой высокой. Увидишь, не исчезнешь — жди сову. И другим передай, будет им то же…»
В конце был нарисован крест. Алесь улыбнулся.
— Дайте мне.
— Что вы! — тихо сказал Иван. — Никогда!
Дрожащими пальцами спрятал бумажку.
— Убьют. Было уже так. Никто не жалуется. У них, говорят, в суде рука. И вам не советую, если когда получите…
— Ну, смотрите. А получить-то я должен первый. У меня везде по вольному найму люди. Даже из моих крепостных.
— Я и говорю — берегитесь… И молчите… Молчите… Христом прошу…
Уехал. Алесь удивленно раздумывал. Зачем это ему было? Помощи на всякий случай искал? Так поможем, если понадобится.
И Алесь махнул рукой на случай с Таркайлом. «Ку-га», «шмуга» — чепуха какая!
…В августе неизвестные всадники вылетели из пущи на витахмовскую свекольную плантацию. Тридцать человек с ружьями. Нижняя часть лица у каждого была закрыта белым муслином.
На этой десятине первый год росла гордость Алеся — добытый с огромными трудностями, едва не воровством и взяткой, сорт свеклы «Золотая» с количеством сахара до двадцати восьми процентов, против обычных шестнадцати — двадцати. Хозяйство, где росла «Золотая», принадлежало барону Мухвицу, генеральному директору товарищества «Минерва», и было под Виницией. Семена Герман Мухвиц раздобыл где-то в Австрии (он был еще и членом административного совета Варшавско-Венской железной дороги), раздобыл тоже почти воровством и очень ими дорожил. Человека, который дал Алесю семена, выгнали со службы, и пришлось взять его на свое содержание.