Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:
Над землею гроза бушует,Над землею холодный ливень.Где-то в пуще крепчают дубины,Где-то в стойле растет жеребенок.Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.
— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?
И дед ответил тоже тихо:
— Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли
И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение — и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.
Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.
— Сиди, — сказал дед, — ему лучше сейчас одному.
Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.
Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, — он предчувствовал это, — на последнюю свою ночь.
«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».
Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.
Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.
III
В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.
В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью — только и остались от них одни глаза, — сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.
Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:
— Черта сводного себе ищешь?
Стафан молчал.
— Торопись, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.
Вздохнул, положил ложку — ел по-стариковски мало.
— Что вы, дедуля! — буркнул Стафан. — Разве я что?
— А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты — и дремать. На ногах. Как конь.
— Ну вас, — сказал Стафан, положил ложку и встал.
— Поди, поди, — сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. — Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.
Стафан фыркнул и пошел.
— Теперь до утра не жди, — сказал отец. — А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он парень смирный.
— Почему это я хуже? — улыбнулся Кондрат.
— По носу видно.
Кондрат и Андрей были близнецы. И если уж все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а подзатыльники получал Андрей, и наоборот. Лишь потом, когда Кондрату было восемь лет, появилась у него примета — полукруглый белый шрам на лбу: пометил копытом жеребенок. Но, кроме внешнего сходства, ничего общего у них не было. На Кондрате шкура горела. Такой уж сорвиголова: драться так драться, танцевать так танцевать. С утра до вечера всюду слышались его смех и шутки. А в светло-синих глазах искрилось такое нескрываемое и потому неопасное лукавство, что девушки даже теперь, хотя ему было только пятнадцать лет, заглядывались на него. Андрей был совсем иным. То же, кажется, лицо, и все же не то. Глаза темнее, чем у Кондрата, — видимо, потому, что ресницы всегда скромно опущены. На губах несмелая улыбка. Голова наклонена немножко набок, как цветок весеннего «сна». Слoва клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-нибудь на мельнице песню. И споет так, что вспомнит молодость самая старая бабка.
Марыля как раз поставила на стол «гущу наливaнную» — пшеничную кашу с молоком, — когда в хату зашел Павел.
— Как там Алесь? — спросил дед.
— Поднялся уже от груши на стежку. Идет сюда, — буркнул Павел. — До завтра подождать с песней не могли. Обидели парня.
— Ну и дурак, — сказал дед. — Может, сегодняшний вечер тебя от обиды спасет через пять лет. Ты не забывай — он твой будущий хозяин. Пан.
— Не будет он паном, — упрямо сказал Павел, — я знаю.
— А и глупые же вы все, — подала голос от печки Марыля. — Садись-ка ты лучше, Павел.
— Не сяду, — сказал Павел. — Я Алеся подожду.
— Подожди! — Мать выглянула в окно. — Вон идет уже твой Алесь.
Все умолкли. Алесь вошел в хату, внешне спокойный. И сразу Андрей выжал из себя:
— Мы уже… думали…
Взглянул на Алеся, подвинулся, освободил место между собой и Павлом. Подал ему праснак.
Алесь сел. Андрей пододвинул ему ложку, улыбнулся.
В Андрее вообще было много женского. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, робость движений. Марыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, когда наступили роды».
— Ешь, — сказал Андрей, словно пропел.
И Алесь взялся за еду. Проголодался он изрядно. Все же в хате царила неловкость, и развеял ее, как всегда, Кондрат.
Курта уселась возле него, угодливо глядя ему в глаза. Даже взвизгнула — то ли от боли, то ли просила есть.
— Иди, иди, — сказал Кондрат важно, — бог подаст.
— Зачем ты ее? — укорил Андрей и бросил собаке кусок праснака.
— Поскупился, — сказал Кондрат. — Все вы, певуны, такие. Что поп, что ты.
Обмакнул свой кусок в молоко и дал суке. Та стала есть, прижав уши к круглой, как арбуз, голове.
— Сегодня смехота была, — начал Кондрат. — Звончикову хату вода все еще окружает. Так они челн приспособили. Даже в кусты по нужде на нем плавают. Я коня повел поить. Гляжу, а Звончикова старуха выходит из хаты, прямо в челн — и начинает править к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом, гляжу, постояла с минуту в челне и начала толкать назад.
— Иди ты, — со смехом отмахнулась Марыля. — Врешь ты все.
Алесь тоже засмеялся, но сидеть вот так в последний раз за их столом было тяжело.