Колыбельная для тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне
Шрифт:
Мне и самому не сразу удалось выследить Чудовище. Я видел его вещи, улавливал его запах. Я многое успел узнать о нем. прежде чем увидел. Я понял, что оно небогато; у него сбитые кроссовки и неновая, хотя и хорошая куртка. Есть кепка, плащ. Оно курит крепчайшие кубинские сигареты. Читает «Литературную газету», которую затем рвет и использует вместо туалетной бумаги. Свою конфорку на плите Чудовище никогда не моет: все пространство вокруг покрыто спекшейся коркой кофейной гущи и какого-то жира. Похоже, что в глубине души оно недовольно собой, Оно относится к себе наплевательски. Похоже также, что оно несчастливо. Жены у Чудовища нет, но сын иногда заходит к нему, и тогда они ржут и ругаются на телевизор за шкафом, Иногда оно не ночует дома: по-видимому, спит с какой-то женщиной, вероятно, даже не подозревающей, что она имеет дело с Чудовищем. Но может быть, эта женщина сама давно потеряла себя и не может найти и поэтому тоже ненавидит. Ненавидит работу, ненавидит бывшего мужа, ненавидит очереди в магазинах, повышение цен, свои крошечные рубли, детей своих, на муку ей возрастающих бестолочами и бездарями, ненавидит всех, кроме своего дорогого Чудовища, И, покончив в постели с любовью, она распаляет душу его на предельную, неукротимую злобу ко всем, кто вне, которая привязала
Я увидел Чудовище, заехав к Абрахаму Августу как-то утром. Оно оказалось невысоким, седеньким мужчинкой лет пятидесяти, в очках, с лицом на удивление интеллигентным и милым, добрым, можно сказать, лицом. Он надевал ботинки, чтобы идти на работу. Потом вздохнул и ушел, хлопнув дверью. В глазах его. была тоска.
Может быть, он потому и ненавидит Абрахама Августа Перса, что тот обладает маленькой толикой нищей свободы, которую не купить Чудовищу ни за какие деньги? Ведь Чудовище было рождено матерью своей не для того, чтоб ненавидеть и травить мирного молодого художника. Для творчества и любви, для святости и ясновидения было рождено оно, как всякий человек. Но оно не позволило Богу в себе стать Богом. И друг Божий из Оберланда не явился на помощь ему и не вручил ему ключи от новой жизни, путь к которой лежит через смерть, и не наделил уста его проникновенным словом, от которого бы сотни людей, пораженные истиной, падали бы ниц и в благоговении лежали как мертвые. Не оказался он в числе избранных, не был и среди званых. Вместо этого он попал в прокатный стан Системы, и случилось другое: Система сделала из него штамповку, она научила его слушаться и быть, как все, отучила от собственных мыслей, и он стал бояться и ненавидеть все, что непонятно ему. Еще Система научила его хватать у жизни жалкие удовольствия и думать, что это радость, а может быть, даже счастье. И лишь когда он напивается крепкого кубинского рому, он понимает, что вовлечен в какой-то обманный круг, забытые желания поднимаются в нем и виденья встают, как горы. И он призывает тогда принцессу королевства Лесото полюбить его огненной африканской любовью и выпустить, дикого, в джунгли, чтобы сразиться с пантерой и выслушать на рассвете крик птицы марабу. А когда рому много. он начинает бунтовать — способом, правда, вполне невинным: он ругается на телевизор, он дерзко и яростно клеймит вождей наших за собственную жизнь без денег, без радости и без судьбы, и тогда из-за шкафа долетают, словно лай, слова:
– Пидарасы, — вскрикивает он. — Пидарасы!
Недавно, прогуливаясь с Гелой в поисках философского камня (конкретно же — шестидесяти рублей, задолженных мне бухгалтерией издательства), мы вновь столкнулись с Чудовищем: оно шло по улице и несло авоську с огурцами; на нем был пиджак и летние сандалии с большими прорезями. Оно совсем не походило на Чудовище. Напротив, оно выглядело до боли родным, усталым, советским и чуть жалобным. На лице его лежала печать озабоченной, но незлобивой мысли. Казалось нелепостью предположить, что, вернувшись в свою пещеру, оно вновь начнет, изрыгая дым, прислушиваться и, скорчившись от злобной тоски, проведет воскресенье у телевизора на промятом диванчике. Понимаешь ли ты теперь, брат, почему Абрахам Август Перс не убил дракона? Потому что дракон убивает себя сам. Нам жалко его. Хочется ему помочь, сказать, что он сам по-дурацки заточил себя в ненависти, сам обрек себя на жизнь-штамповку, жизнь без судьбы. Но для того, чтобы найти судьбу, нужна воля. Есть ли у тебя еще хоть капля воли, брат Чудовище, или твоя ненависть — самое ценное из того, чем ты обладаешь?
ВОТ С КАКИМИ вопросами я обратился бы к нему, брат. Иногда человеку стоит остановиться и оглянуться на трупы прожитых дней. Нам не дают остановиться, мы сами не позволяем себе остановиться и задуматься о своем человеческом — вот почему мы бежим вперед с удушливым хрипом Чудовища. Но послушай, Чудовище, может быть, всего этого довольно? Ты же тысячу раз спрашивал себя об этом. И я спрашивал себя об этом.
Я даже придумал рассказ — о том, как человек вдруг решает, что с него довольно. Он, как обычно, утром выходит на работу, и вдруг что-то тормозит его. Невозможность. Невозможность автоматически следовать тем же путем, что и каждый день. Разговаривать с сослуживцами те же разговоры. Выбегать в обеденный перерыв в кулинарию и радоваться купленным сосискам. Получать, униженно нагибаясь всем телом, зарплату пятого и двадцать пятого. Вечером, от бессилия, смотреть идиотские телепередачи... И тогда он поворачивает и идет в другую сторону. Неизвестно куда. Вслепую идет. Заходит сначала в магазинчик, на рынок. Покупает зачем-то шагомер за одиннадцать рублей и помидор. Он не совершает никаких безумств, как Клейн у Гессе в «Клейне и Вагнере». Не крадет казенных денег, не убивает жену, которая эксплуатировала его всю жизнь, и даже не помышляет об этом.- Он просто идет в сторону, противоположную всем. Но когда он решает вернуться назад, насладившись свободой прогула, он не может. Не может попасть туда, откуда ушел, не может отыскать жену и обнять ее, да, пожалуй, и не хочет: это плата за право плыть против течения. Он еще не знает, как дорого придется платить, он еще только-только заразился этим сладостным чувством свободы, ему еще кажется, что, для того чтобы наслаждаться этим чувством всегда, достаточно будет нескольких эффектных жестов, и для начала он покупает бутылку коньяка, чтобы, позвонив любимой женщине, набраться храбрости и сделать-таки ей признание.
И вот здесь я обрываю свой рассказ в недоумении. Я не уверен, что все произойдет так, как мною задумано. Скорее всего, все обернется иначе, коньяк будет, конечно, выпит, но не с любимой, а с другом, и мой герой вернется из пограничной ситуации в тоске тяжелого похмелья, чтобы, склонив голову на грудь терпеливой матери своей или – да простит меня Саша Соколов – тоже терпеливой, но уже начинающей проявлять признаки недоуменного раздражения жены, засвидетельствовать – а потом опять, и опять и опять — невозможность перевоплощения. И как в жизни всякого советского человека, с детства приконопаченного Системой к верстаку, как недоделанный Буратино, это будет продолжаться долго, до тех пор, пока от коньяка не треснет печень или в один прекрасный день — вернее, ночь, ночь для этого больше подходит — на платформе «Северянин» не окажется он, чтобы ехать в Сергиев Посад, для того чтобы на рассвете — пьяная, сентиментальная блажь — преклонить колени в виду голубых с золотом куполов Лавры, на которые, безусловно, взирает со своей высоты Бог, который ведь может и его заметить неподалеку и призреть ничтожество его, просветить и образумить, подарить частицу терпения своего, и часть зоркости ока своего, и благодатной чуткости ушей своих малую толику. Но вместо этого герой (а может быть, и автор) опоздает на последнюю электричку, и тогда откуда-то (ноябрь, одиноко, холодно, прожектор над мостом ущербно угрызает темноту) вдруг явится из паутины рельсов человек с лицом сырым, как непропеченный блин, ночной человек в телогрейке с неприятным сырым запахом изо рта и спросит деловито:
– Куда едешь?
И на невнятное лепетание твое (идиотская интеллигентская привычка отвечать на дурацкие вопросы) вдруг так же неожиданно и деловито спросит:
– Нож есть у тебя?
– Нет, — холодея, но все же рассчитывая на природное обаяние свое, быстроту ног, но и уже втайне взывая к спящему, не дождавшемуся тебя Богу и к терпеливой матери твоей, скажешь ты. — Нет, ножа у меня нет.
А он опять туповато, внимательно, оценивающе оглядит и молвит:
– Как же ты без ножа-то?
Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...
– Да вот так, без ножа...
И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:
– Что это?
– Фреза.
– Зачем?
– Морду распишешь кому-нибудь!
И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.
И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.
ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся кр'yгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.
Здесь особенно важна достоверность, читатель: момент духовного преображения героя требует от литератора предельной сосредоточенности и прямоты, и поэтому нам надо, конечно, не соврать, хоть это, признаться, самое трудное.
Так чем же, чем же встретил герой наш долгожданный рассвет, когда первые лучи солнца позолотили?! Он встал за сосной и помочился на кору дерева, а потом, выйдя на чистый утренний свет из-под сени леса и мерзлыми сапогами шурша по ломкой от инея прошлогодней траве, почему-то вдруг вспомнил и пошел, тупо повторяя, как молитву: