Колыбельная для тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне
Шрифт:
Вероятно, я был не совсем трезв и не вполне сдержан. Допускаю, что делал глупости. Потом я успокоился. А потом проснулся. Была ночь. Я погладил тебя по щеке. Я не благодарил, нет. Просто у тебя такая мягкая, такая женская кожа.
– Ты светлая, – сказал я. – Ты знаешь кто? Ты луна. Нежная луна, Sister Moon.
Ты улыбнулась в темноте и посмотрела на меня:
– Здесь какая-то мистика. Знаешь, кто меня так называл?
– Кто?
– Эдвард.
Мне стало горячо, будто Эдвард здесь, с нами. Он ушел от нас давно, давно отправился в другую сторону –
– Почему ты молчала про Эдварда?
– А почему я должна говорить?
Почему, действительно. Ведь и он, как и я, должно быть, когда-то пришел к тебе за теплом, а потом убрался, ничего не оставив, кроме драгоценного воспоминания, даже коробка спичек, наверно, не позабыв. И я уйду, проделав тот же путь по этим залитым луной, мягким холмам, на которых покоится моя рука. Тогда я думал, сестра, что уйду.
– Он пришел один раз после того, как зарезался Сед, – сказала ты медленно. – Скажи, это что, пожизненно – утешать таких, как вы?
– Да, – сказал я, в этот момент глупо чувствуя себя твоим повелителем и от этого ощущая, как какая-то дикая, пьяная нежность поднимается во мне.
– Тебе мало? – засмеялась ты почти счастливо.
Я не ответил. Я лизнул в темноте твой бок, почувствовал вкус женщины, запах женщины. Я не помнил себя, когда куснул тебя, честное слово, не помнил. Ты вскрикнула:
– Скотина, зачем ты мне сделал больно? Я не понимаю… Зачем надо, чтоб больно? Тебе надо, чтоб всем было плохо так, как тебе?
Я молчал, ничего не мог сказать. Я чувствовал себя гадом. Я знаю, что причиняю людям одни несчастья. Поэтому, когда люди начинают привязываться ко мне, я исчезаю, чтобы не навредить им. Они обижаются. Они думают, я предаю их. Не понимают, что спасаю. Я проклят.
Потом я понял, что плачу. Твердый земляной ком в душе размягчается: земля рыхлая, влажная. Вот уже это весенняя пашня, по которой, поглядывая, поклевывая, ходят умные птицы вороны. А вот луг, лесная поляна. Пахнет горячей травой, цветами, подвядающей земляникой. Пчелы, бабочки, густо жужжащий большой шмель. Это то место. То самое место. Поляна моего детства. На этот раз я пришел сюда с бабушкой, она ведет меня сквозь шум подхвативших ветер сосен и берез, сквозь колыхание шелковистых трав. Их метелки колышутся на уровне глаз; я бреду, словно в лесу. В траве много ходов и пространств, там все видно. Я вижу в траве большие ягоды земляники. Потом бабушка раздвигает зеленые волны вокруг меня, и я вижу перед глазами прозрачные синие купола дивных цветов на длинном стебле.
– Колокольчики, – объявляет бабушка. Я все еще слышу в ушах ее голос, добрые имена цветов, которые она называет: герань луговая, душица, девясил…
– Выплакался? – спросила ты. – Полегчало?
– Прости меня, – говорю я.
– Тебе стало жалко себя? – осторожно спросила ты.
– Нет, – сказал я. – Это хуже, чем жалость. Это желание счастья.
– О, – сказала ты, позволяя обнимать себя. – Ты до этого сам допер?
– Сам.
– И ты, конечно, думаешь, что счастья нет?
Я понял, куда ты гнешь. Сейчас ты скажешь, что счастье – это мой долг, и на самом деле у меня нет другого долга перед людьми, кроме как быть счастливым и свободным. Но для этого мне надо так много лишнего выкинуть из своей жизни, что просто страшно. Тогда было страшно.
– Знаешь, – увильнул я, – я иногда думаю, что было бы счастьем для меня: быть убитым на войне. На той войне, за родину.
– Я так и знала, – сказала ты. – Ты хочешь умереть. Но ты слишком легко и слишком красиво хочешь умереть. Ничего не выйдет, придется тебе еще помучиться.
Я молчу, жду.
– Сед тоже хотел разделаться на войне со своими заморочками. И самым ужасным для него было то, что его не убили там, в Афганистане. А то, что он принес оттуда, он не смог переварить здесь. Поэтому он убил себя сам. Но вы все думаете, что он привез оттуда ужас и страх, ваш сопливый страх. А он привез оттуда свою свободу – назад, в это дерьмо.
– Но мы не можем знать, с чем он пришел оттуда…
– Это ты не можешь знать.
Конечно, я понял тебя. Сед был с тобой, ты знала Седа. И все-таки я говорю:
– Я всегда завидовал своему деду. Именно деду, а не отцу. Отец, мне кажется, в жизни так ничего и не понял, прожил обыкновенным совком, хотя и удачливым. А дед решил проблему смысла жизни радикально: он убил дракона. А у нашего поколения не могло быть такой победы. Мы родились слишком поздно…
– Все-таки тебе жалко себя, – сказала ты, глядя на меня с опаской. Я почувствовал мимолетную дрожь твоего тела, как бы его нежелание соприкасаться с моим. – Ты трус. Такими, как ты, переполнены психушки. Для вас надо создать заповедник, чтобы вы там жаловались друг другу на жизнь, вспоминали доброе старое время, «Битлз» и «Дорз».
Помнишь, я прижался к тебе и до тех пор держал, пока дрожь отчуждения, бьющаяся в твоем теле, не прошла. Я испугался потерять тебя.
– Я в порядке. Кто не в порядке, тому крышка. Я так понимаю, сестра?
– Так, – усмехнулась ты. – Ты вообще всегда отличался понятливостью. Ты теоретик, но трусишка. Слезь-ка с меня, мне тяжело.
Я лежал, не выпускал. Мне стало дико обидно, что ты вырываешься. Еще обиднее, что считаешь слабаком.
– Пусти меня, я хочу закурить!
Я засмеялся, сдержанно и мелко торжествуя над твоим бессилием.
– Идиот.
Я захохотал. Идиот, идиот… Я всю сознательную жизнь мечтал быть идиотом, скотиной, чтоб не знать, не чувствовать ни своего, ни окружающего ничтожества, чтобы, наоборот, пыжиться, расти, наливаться соками преуспеяния…
Я все хохотал, когда ты осторожно поцеловала меня в ухо:
– Не надо, прошу тебя, не надо…
Я затих и закрыл глаза. Ночь, черная, как море, вокруг шум и огромное пространство тьмы, в которой мы связаны общим теплом. Я слышу, как бьется твое сердце в темноте. Мы молчим. Потом ты начала дрожать: сначала мелко, потом все крупнее, крупнее… И вдруг твои слезы обжигают меня.