Командировка
Шрифт:
– Взносы, что ли, уплатить?
– сказал я первое, что пришло в голову.
– У меня, кажется, за три месяца недобор.
Мария Алексеевна тут же с торопливой готовностью извлекла из ящика стола профсоюзные ведомости, что тоже было необычно. Взносы она принимает только в дни получки и очень в этом вопросе щепетильна.
Сейчас она долго копается в листах, никак не может отыскать мою фамилию, пальцы, которыми она с деревянной резвостью рыщет по спискам, еле заметно трепещут.
– Да, Виктор, - подтвердила она.
– У тебя как раз за три месяца долг апрель, май, июнь. Будешь платить?
– А почему бы и
Я достал свой кожаный кошелек сердечком - несуразный подарок Натальи, к которому я быстро привык, - и увидел, что недостает трех рублей.
– Пожалуй, за два месяца заплачу пока, за весну.
Мария Алексеевна молча приняла деньги, отсчитала несколько копеек сдачи, дала мне расписаться, заперла ведомости в стол, потом открыла сейф, достала железную шкатулочку, где хранила и "черную кассу"
и взносы, и бережно приложила мою пятерку к другим бумажкам. Все это проделала с отсутствующим, но серьезным видом.
Больше я не знал, что сказать и что сделать и чем ей помочь, да и не испытывал желания ей помогать.
Все пройдет само собой. Печаль и слезы - все развеется. До следующих слез.
– Как все-таки бывает, - сказал я.
– Уезжаешь - жив человек, возвращаешься - нет его. Грустная штука...
Мария Алексеевна подняла на меня внимательный взгляд.
– Ему теперь хорошо, - сообщила она негромко и с горькой убежденностью.
– Ему теперь лучше, чем было.
– Разве ему было плохо?
На ее лице отразилось недоумение.
– Да ты что, Витя? Ты же сам все видел. Кто его понимал? Кто ценил? От него требовали, с него брали. А что дали взамен? От кого он услышал хоть одно доброе слово? У Валерия Захаровича сердце отзывчивое, как у ребенка. И этим все пользовались. Его убили, Витя! Его здесь убили, в нашем институте. На него нагрузили столько камней, что он не выдержал и надорвался.
Она рассуждала так, точно повторяла общеизвестное. В застывших зрачках - отблеск безумия. Я понял, какие бы слова я ни сказал сейчас - все будет некстати. Но она ждала какого-нибудь ответа.
– Его все любили, - возразил я.
– У него не было врагов.
И тут она высказала мысль, которую до нее много раз высказывали, но которую меньше всего ожидал я услышать от Кондаковой.
– Друзья и доброжелатели убивают вернее врагов, - сказала она все с той же непоколебимой убежденностью.
– Потому что враги ничего от вас не требуют, а только стараются навредить, а друзья требуют, всегда чего-то требуют - это невыносимо.
Ее, за секунду до этого как бы гипсовое, лицо вдруг заволокло тенью, она не шевельнулась, не сморгнула, а из глаз, словно выдавленные мгновенным напором, протекли на щеки к подбородку два мутноватых потока. При этом она издала горлом какой-то птичий стон. Я вскочил, плеснул из графина воды в стакан, поставил перед ней и вышел из закутка.
Сидящие в комнате восемь человек все смотрели на меня вопросительно. Кира Михайловна рванулась изза стола, шипя: "Несчастье, несчастье!"
– Перестаньте!
– в раздражении обернулся я к ней.
– Перестаньте ломать комедию. У вас-то какое несчастье?
Злоба крутила меня, боясь сорваться на крик, я выскочил из комнаты, со всей силы ухнув дверью...
В течение дня я несколько раз звонил Наталье и домой, и в поликлинику. Дома - длинные гудки, а на работе каждый раз отвечали: на вызовах. Этого, конечно, не могло
позови-ка мне доктора Кириллову, детка. Результат тот же. На вызовах.
Весь день я боролся с желанием удрать со службы и помчаться к ней. Переходил из комнаты в комнату, отрывал людей от работы, много курил и к вечеру довел себя до трясучки. Единственное, что сделал полезного, - это отчитался в бухгалтерии за командировку, вернув в кассу двенадцать рублей.
Конец смены застал меня в курилке пищеблока, где всегда можно было услышать свежий анекдот. Странно, откуда вообще берутся анекдоты? Я ни разу не встретил человека, который бы их сочинял, не знаком ни с кем, кто состряпал хоть один анекдот. Но ведь появляются они постоянно, все новые и новые. Бывает и так, что один и тот же свежий анекдот можно услышать совершенно в разных местах. Удивительно. Словно мощный, специально запрограммированный электронный мозг насылает по ночам на город эту заразу.
Перед тем как уйти, решил заглянуть на минутку к Марии Алексеевне. В комнате уже никого не было, но из ее закутка доносились какие-то скрипучие звуки.
В нерешительности я переступил порог и оторопел.
Боком ко мне, согнувшись над столом, сидел Перегудов. Обеими руками он нежно сжимал ладонь женщины, и ее лицо светилось, как лампочка перед замыканием. Такое могло только померещиться. Оба не заметили моего возникновения, и я отступил, пятясь задом.
Поехал не домой, а к Мише Воронову, бывшему однокурснику, другу. Всю дорогу, в метро и в автобусе, я опять и опять думал о Никоруке и Перегудове. В их отношениях, я это чувствовал, таилась причина моей взвинченности и даже озлобленности... И наконец я понял, в чем тут штука. В чем причина моего раздражения. Оба они прекрасно знали, чем кончится дело с злосчастным узлом, заранее знали. Узел будет доведен до кондиции, и речь шла лишь о нюансах, о сроках.
И им обоим, так давно и хорошо знавшим друг друга, незачем было по этому поводу сталкиваться лбами, как двум баранам на горной тропе. Перегудов использовал меня в качестве ускорителя, в качестве, так сказать, допинга. Никорук правильно понял и расценил факт моего появления и вел себя соответственно. То есть моя роль была жестко ограничена рамками спектакля, который игрался как бы через мою голову.
Я был функциональной деталью, второстепенным лицом, тем персонажем, который где-то в середине действия появляется на сцене и бодрым голосом сообщает:
"Кушать подано!" - а затем исчезает. Когда же я стал не умещаться в рамках роли, когда выставил свои собственные претензии и амбицию, два главных действующих лица, Перегудов и Никорук, объединились и в полной мере выразили мне свое недоумение и недоверие. И не оттого ли, что самолюбие мое было уязвлено, человеческое достоинство взбунтовалось, я уже вряд ли смог бы четко ответить, ради чего стараюсь: ради прибора, с которым и без моего участия так или иначе все уладится, или ради того, чтобы доказать и утвердить свое право на более существенную роль в не мной задуманной пьесе? Иными словами, безупречен ли я сам, требуя от других нравственной безупречности?