Комиссия
Шрифт:
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое — можно, простое — нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми,
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн — весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать. — запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит — ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем — ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство — уездное, губернское и даже питерское — будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: «А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России — принимайте!»
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя — тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся — может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка — с гулькин нос! — но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка — больше всех способен! — но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем — «Закупсбыт», и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала «Закупворсбытвором».
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда — мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: «Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!» И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
«Всё для народа!» провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
«Общественное достояние» — печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось — никто не закричит: «Кар-раул! Меня грабят! Меня — лично!» Ну а не личный крик — это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про «Закупсбыт», про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов — не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государстве, если же его там нет — тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!
Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.
Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали «за» — за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более «Закупсбыта» и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: «На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин — кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвестно на чем держится. Когда властей много, а власти — нет. Воровства много, а чести — нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить — что там было худого, а что — хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!»
Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.
Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: «Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего — ничуть!» А нынче обида взяла свое.