Комиссия
Шрифт:
Замолчали все.
— Искать! Искать повсюду! — очнулся первым Смирновский. — Искать!
Устинова Николая Левонтьевича искали всей деревней и часа через два нашли в сугробах, пониже того узкого проулочка, в котором недавно встречались Домна и Зинаида, повыше того отмелого берега, где летом, бывало, приставали лодки, возвращаясь с Крушихинского базара.
Там, по некрутому озерному склону, поросшему боярышником, тополем-кустарником и тальником, каждую зиму высоко наметывало снегов. Голова Устинова была пробита чем-то тяжелым и тупым, вернее всего — обухом топора.
На голове — мешок, руки связаны. Между руками зачем-то просунута палочка-костыль
В сугробе неподалеку закопан был и Барин с веревочной петлей на белом воротничке.
Беду и войну лебяжинцы предчувствовали давно, томились жутким ожиданием изо дня в день, из ночи в ночь, но почему беда началась с Устинова Николая?
Не одна только Домна, но едва ли не вся Лебяжка знала и верила, будто Устинов Николай если уж и погибнет, так после всех других: он был разумным, добрым и спокойным, зря ничего не делал и не говорил, а всё — по смыслу и на пользу. На него и обижаться-то будто бы было некому, и счеты сводить не за что. Угадал он в лесу на борону, на железные зубья — так это случайно. Не для него борона была поставлена — для кого-нибудь из лесной охраны, кто первый по дороге проедет. Те злодеи, которые из бороны ловушку подстроили, если бы знали, что попадет в нее Устинов, так убрали бы ее с дороги.
Оказалось — нет, не убрали бы!
Лебяжинцы думали: ну, если Устинов попал-таки на борону, а всё равно жив, так после этого ему жить да жить, ничего с ним больше не случится.
Оказалось — нет, не жить!
По скрипучему снегу торопливо ходили лебяжинские мужики со двора на двор, из одной избы в другую. Отрываясь от печей, чугунков и ребячьих люлек, бегом бегали одна к другой бабы — как бы чего-нибудь понять? Как бы узнать — что она значит, погибель Устинова? И следующий — кто? Что же это дальше-то будет, если началось не с кого-нибудь, а с Устинова Николая Леонтьевича?
Вечером того же дня, почти уже к ночи, в той же сходне, по тем же лавкам снова сидели все члены Комиссии: о чем-то все вместе они, может быть, и догадаются? И всем другим, недогадливым, объяснят?
Пилипенков явился.
Половинкин пришел. Лохматый, молчаливый. Держась подальше, сел в темный угол.
Решено было назначить похороны на послезавтра. На послеобеда. Похороны провести по гражданскому образцу, с траурным митингом, но и отпевания тоже не избегать, занести гроб из помещения сходни в церковь, а уже оттуда — на кладбище.
Дерябин предложил всем членам Комиссии выступить на митинге.
— Я думаю — начнем с тебя, Калашников. Ответь нам сейчас и заранее: что скажешь народу? С какими обратишься к ему словами?
— Как тут скажешь? — закрыв глаза и покачиваясь, ответил Калашников. Мы тут все без малого собрались фронтовики разных войн и народов. Повидали, слава богу, смерти! Но никакая война в нас, в русских мужиках, не способна вконец извести душу. Вот и давайте прислушаемся, что она нам нонче укажет, душа? Как застонет? Заболит — как? Вот это я и знаю, а слова об том же самом неизвестны мне.
— Так ведь ты уже и высказался, Калашников! — заметил негромко Смирновский.
— Где там! — не согласился Калашников. — И голова, и сердце, и весь я до последней капли крови переполненный товарищем Устиновым. И вижу я его. И слышу. И чую. Разве это обскажешь? Никогда! И годы наши тоже не те надеяться, будто мы такого человека, каким был товарищ Устинов, еще повстречаем. Не повстречаем! И таких людей завсегда после смерти показывают — вот какой человек! Но в пустоту уже показывают, в ничье место!
Дерябин, обжигая пальцы, прежде чем заговорить, подправил фитилек на свече, света стало побольше, отчетливее проступили пазы в нештукатуренных стенах и тени людей, изломавшиеся на них.
— А я вот что — я выскажу нонче всю правду! До конца! Хватит всем нам, а мне так и особенно, вполголоса разговаривать, думать, а для людей утаивать — что и как! Я скажу — игрушка была наша Лесная Комиссия, вот что! Вот мы и доигрались в свою игрушечку! Вместо того чтобы самим до конца идти по пути самой главной переделки человечества, вместо того чтобы до конца ликвидировать Гришку Сухих, разных там Кругловых, а может, даже и тебя вот, Иван Иванович, и уже объявиться военной действующей силой против деспотов, — мы занимались речами, да лесинами разными, да самогонными аппаратами. И дождались гибели товарища Устинова! И я спрошу: как понимают люди эту гибель? И никто мне на вопрос не ответит! Потому что общество наше находится в полном заблуждении. Такие вот, как ты, Иван Иванович, в этот совершенно темный тупик его когда-то завели, то есть предали окончательно! Я даже про себя скажу, не постесняюсь: я тоже поддаюсь твоему, Иван Иванович, вредоносному влиянию! Хотя бы взять последний случай, когда я под воздействием поднял руку за конфискацию у братьев Кругловых, но не просто так, а в пользу Колчака, с клятвою и с верноподданническими возгласами к нему! Позор! Есть один только выход — безжалостная война всех, кто хочет светлого будущего для народа, со всеми, кто не хочет и не желает его! И вот я скажу: «Спи спокойно, дорогой товарищ Устинов, — мы борьбу за тебя, за всё твое человеческое, за то, чтобы никогда уже такие же люди, каким ты был, не убивались злодейски, а только помирали бы сами по себе, в кругу любимых родственников и детей, — мы эту борьбу доведем до полного и победоносного конца!» Настало время всё это сказать всей массе, всему народу.
Смирновский, слушая, переложил со стола на колени шапку-папаху офицерского образца, но без кокарды, потеребил небольшой ус.
— А может быть, общую траурную речь составить? От всей Комиссии? Сможем? Перед лицом покойного Коли Устинова? — спросил он.
— Нет! — ответил Дерябин. — Нет, не сможем!
— Обращение общее — мы же написали?
— То — другой разговор!
— Так что же — мы сегодня уже разрушаем наше собственное Обращение? Признаем, что нет у нас общественного начала? — спрашивал Смирновский, а Дерябин отвечал:
— Да что оно нонче такое — общественное-то? Когда весь белый свет на куски расколотый, и собирать их да склеивать — гораздо трудней и бессмысленней, чем сделать всё заново?
— Что всё-то? — не понял Калашников.
— Говорю же — весь белый нонешний свет. Весь мир. Все человечество. Всё сделать заново раз и навсегда. Разрушить до основания, а затем… вот так.
— Ну, как же так? — развел руками Калашников. — Как же так? Травинки разные и те составляют один луг, а люди? Уже ни во что не могут складываться? Ни во что составиться?
— Могут! — сказал Смирновский. — Обязаны! В нации и в государства. Не пустое дело. Люди без этого не существуют!
— Это — вообще. А нонче — не могут и не должны! — стоял на своем Дерябин. — Нонче людям срочно необходимо избавиться от сорного пырея, который повелся среди них в изобилии в любой нации, в любом государстве. Вот что — первое и главное! И ты, Смирновский, ты сам-то — что скажешь траурному митингу?
Смирновский помолчал, постукивая пальцами по коленке, и еще раз переложил папаху с коленей на стол…