Комиссия
Шрифт:
А внук — тот не упал. И не подумал.
Кто Устинова тогда понял, так это Иван Иванович Саморуков. Как раз после того случая с путейским техником он и нанес лебяжинским старикам обиду, сказав во всеуслышание, что среди них нету ни одного кандидата в лучшие люди, а вот Устинов Никола, мальчишка еще, — тот и есть настоящий кандидат!
Для Ивана Ивановича всегда ведь самой большой заслугой была верность лебяжинскому обществу, а тех, кто из общества уходил, он лютой ненавистью ненавидел.
Он даже покойников упрекал: почему не вовремя померли? Лебяжка новую поскотину городит, и старшим назначили по этому делу какого-то человека, а он взял да и помер! Безобразие!
И верность крестьянству
Если сказать по правде, так за свою верность земле и крестьянству Устинов и от земли, и от крестьянства, и ото всей жизни тоже хотел бы что-нибудь иметь, какую-нибудь удачу и счастье. Иной раз так и требовал: «Имею право — заслужил, заработал, зажил!» Он, конечно, не грозился: «Ага — вот как! Нету мне хорошей удачи, так я брошу всё, всю Лебяжку, всю землю, всё недвижимое и движимое имущество, и подамся то ли в техники-пикетажисты, то ли еще куда!» — он знал — жизнь угроз не боится, не хочешь — не живи, а вот просить от нее и желать — это можно!
И только нынче Устинов смешался, не знал, чего можно просить и желать, а чего нельзя.
Ведь как холил он Святку, как желал вырастить рекордистку, хорошо заработать и сняться с нею на фотографию, чтобы повесить ее у себя в избе!
Ну вот достиг: подсчитать и хорошо учесть Святкины удои — она вышла бы в рекорд по уезду, может, и по губернии! Но только кому нынче это нужно? Никто удой не учитывает и молоко не скупает. И что можно за молоко взять, кроме бумажных, неизвестно чьих, неизвестно на что годных денег? Где-то в России люди голодают, а здесь Святка с бесполезной гордостью носит свое огромное вымя, не знает, что маслице ее уже не катится в вагонах в различные государства, что ее портрет никто не пожелает на карточку напечатать.
И, значит, самый верный в жизни Устинова расчет оказался нынче без пользы, ни к чему. Оказался во вред, кормить Святку — корми, доить — дои, но сколько в твоей избе из этого надоенного выпьют? А остальное куда? Вот какая нелепость вместо подлинной-то удачи! Из умных в каких дураках ты оказался! А в дураках Устинов ходить не привык, не умел!
Может, Святку обухом по голове? Что есть силы между стройных ее рогов — и будешь умником? Чтобы пала она и дрогнула бы под недвижимой ее тяжестью земля на устиновской ограде? Чтобы всё остальное движимое его имущество замерло в испуге? До такого ума Никола Устинов тоже не мог дойти…
И он вспомнил о тех козах-коровенках, с которыми воевал когда-то, отгоняя их прочь от своей избы.
Они-то нынче жили не тужили: не надо от них молока хозяевам, так их и не кормят — идите кормитесь где придется сами! Понадобитесь — будем вас кликать обратно на ограду, не раньше! Этих война миновала, не заметила, а они не бог весть как заметили войну.
И вот тут, в этой живучести полудикой твари, и допустил, оказывается, Устинов просчет.
И было в свое время так: из Москвы или из Санкт-Петербурга приезжал к этим самым коровенкам ученый человек по фамилии Лискун. Он о всех скотинах знал всё, что может быть о них известно, и, хотя культурными породами занимался без конца, всё равно самый большой интерес был ему в тех черно-белых и мохнатых сибирках. Он вот что о них сказал: хороший скот! Хороший, только беда — плохие у него хозяева! Если же коровенок этих кормить получше, поить зимой не из проруби, а подогревать хотя бы немного воду, устроить им какую-никакую, а крышу над головой, терпеливо их раздаивать, приучать вымя к работе, то можно поднять удойность в два и больше раза. А так как жирность молока у них почти в два раза выше, чем у чистокровных пород, то еще неизвестно, что лучше — держать одну культурную Святку или две-три такие вот неприхотливые коровенки. Которые потому, может, и относились с недоверием к людям и не очень-то к ним ластились, что догадывались: рано или поздно, а устроят люди между собой светопреставление и дикость, а тогда-то они, сами дикие, вот как понадобятся и вознесутся над гордой Святкой.
Еще узнать бы — что за человек тот самый Лискун?
Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой — просто как! Имя-отчество у Лискуна — Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.
Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся — рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.
…Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.
Кроме человека.
Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь — гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!
— Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы — что и как.
Глава десятая
Кудеяр
Ночью взвыл на ограде Барин.
Тревожно так, отчаянно.
Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили — и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.
«Может, война?!» — первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня… Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем недавно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. «Ну навряд ли, подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, навряд ли! Если бы война — все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!» А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало — ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума — не соваться куда не следует, — то и слава богу!
Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся
Прошел кто-то мимо по улице — быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.
Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.