Комиссия
Шрифт:
— Она спасенная, эта амбарушка, Родион Гаврилович! До ее огню уже не дотянуться, нет! — сказал Устинов.
— Не дотянуться? — живо спросил Григорий. — Энто не дело — не дотягиваться! Нет! Мы энто поправим! — И он снова поднялся с табуретки, обернув руку подолом своей кофты, выхватил из огня головешку и, припадая на хромую ногу, быстро побежал к амбару. Подбежав, сунул головню в щель между двумя досками приступки, переломал ее и другую половинку бросил на крышу амбара. И там и здесь, и с крыльца и с крыши, тотчас занялся огонь, наверху — меньше, от приступки —
— Ну, что же это ты делаешь, Григорий? — спросил Смирновский, и в калмыковатом его взгляде тоже вспыхнуло зло, какая-то обида, и Гришка толкнул обратно в рот цигарку, которая оказалась у него зажатой в левой руке, и ответил:
— Жалею — землю энту пожечь нельзя! Не сгорит! Когда уже на энтой земле мне не жить, то и место самое пожечь ба! Вот ба — да-а! Вот ба я бы загорелся, а из меня бы пожар на весь ба уезд! Вот ба — да-а!
— Ну как же так-то? — изумился Устинов. — При чем здесь место? При чем земля? Да разве она виноватая?
— А неужели? Когда я горю либо тону, тогда всё вокруг меня виноватое есть!
— Сундуки-то ты из огня, Григорий, таскал? Сам горел, а из огня их выносил? Значит, нужно тебе твое добро?
— Таскал! — согласился Гришка. — Што успел. А што с собою не увезу, хотя свое добро, хотя землю вот энту, хотя бор сосновый кругом, хотя и тебя, Устинов, дак энто всё да пожечь! Всё ба! До края! Тебя бы, Никола, особенно!
— Братья у тебя здесь родные! — никак не соглашался Устинов. — Братья в Лебяжке — сам уедешь, им добро осталось бы!
— Какие такие братья? — спросил Гришка. — Смех же один, а не братья! И Сухих захохотал, подошел к табуретке, схватил ее за ножку и тоже бросил в огонь. — Смех один, ей-бо! Што попридумывали, а? Братьев попридумывали! Выплюнул цигарку на землю и по привычке затоптал ее ногой. Повернулся и пошел к своей подводе.
Через минуту, ругая последними словами коней и всё на свете, Гришка Сухих уже выезжал из пожарищного круга в темную, безмолвную степь.
Он уехал бы, не оглянувшись, но Кудеяр крикнул ему:
— Григорий! Ты пошто же энто? Ты сам себя пожег, Григорий! Сам?
Сухих попридержал коней и обернулся. Погрозил кулаком:
— Ладно, што ты, Кудеяр! Другого дак я ба сейчас и спалил за слова! Ладно, што ты, Кудеяр! Другого ба пихнул ба вот в пожар, и хорошо ба получилось! — И он снова понужнул коней палкой, кнута у него не было, а потом обернулся еще раз: — Ждать мне некогда! А то ба подождал! Посидел ба у огонька-то! Поглядел — кто ишшо-то на мой огонек явится, кроме как вы! Поджигатель — он же завсегда выходит дело рук своих поглядеть! Как убивец выходит к убиенному. Но недосуг. Недосуг, да, может, и не явится никто, кроме вас троих! Ну покеда! Бывайте здоровы, братья-товарищи! Встретимся ишшо! Обязательно!
И Гришка еще сильнее взялся колотить коней и стал быстрее уплывать из красного круга в темную степь, и уже оттуда, из темноты, донеслась вдруг его совсем странная, даже и не мужичья, а бабья песня: «Лети-и-и, казак, ле-ети стрело-о-ою…»
Погромыхивая железной цепью по мерзлой земле, следом за Гришкой кинулся из бора черный кобель, за этим — другой, обгорелый, на трех ногах.
Смирновский, Устинов и Кудеяр молча смотрели на затухающий огонь… Вот он и амбарушку сожрал — груда угольев осталась, и снова нет продолжения его буйной жизни.
Смирновский сказал:
— Ну? Едем! — И пошел к розвальням.
Устинов — за ним.
А Кудеяр не пошел, остался на месте, еще побормотал об огне и пламени и крикнул:
— Николай Леонтьевич! Нельзя нам отсюдова удаляться! Ты же знаешь нельзя и нельзя!
— Пошто? — удивился Устинов, и Смирновский тоже обернулся:
— Почему? Что такое?
— Нельзя и нельзя! — взмахнул обеими руками Кудеяр. — Как Сухих объяснил, так и будет: оне придут! Сами!
— Кто они?
— Поджигатели! А когда мы не дождемся, не увидим, не узнаем их — тогда ими же и окажемся! Поджигателями! Он верно сказал, Сухих: нельзя!
Смирновский сердито и резко подтвердил:
— Едем!
— А я тебя не прошу, Родион Гаврилович! Я знаю, тебя не допросишься, нет. Ты останься, Никола, тебя прошу и умоляю: останься! Услышь меня! кинулся к Устинову Кудеяр.
Смирновский остановился, посмотрел на Кудеяра.
— Николай, — сказал он, — заходи сзади! А я — спереди! Берем его в сани и увозим. Не оставлять же человека одного? Берем!
— Ну, куда же мы его увезем, Родион Гаврилович? — засомневался Устинов. — Он всё одно прибежит обратно. Он и дорогой будет метаться. Нет, так не пойдет!
И Кудеяр подтвердил:
— Всё одно — прибегу обратно! И в санях буду метаться! Буду! И тебя буду звать оставаться здесь, Левонтьевич! Умолять и плакать перед тобою! И рыдать. Пошто ты не хотишь-то быть со мною?
— Не хочу.
— А сказать тебе, Устинов? Скажу: ты правды боишься! Ты боишься ее и меня через ее же! И бежишь, бежишь, бежишь меня едва ли не всю свою жизнь! А я не отстану, я не сёдни, дак всё одно завтре тебя настигну, не дам тебе бежать от правды ко лжи! Не дам! Не позволю! Не бегай же боле, Никола Устинов, останься со мною!
— Ладно! — кивнул Устинов. — Поезжай, Родион Гаврилович, а мы посидим у тепла. И у пепла.
Смирновский махнул рукой и вскочил в розвальни.
Звали этого мужика обыкновенно: Дмитрием. Дмитрий Пантелеймонович Янковский, его предки из Минской губернии происходили и тоже были раскольниками.
Поколения Янковских сначала жили в Лебяжке как все: пахали, сеяли, жали, а потом заметно начали вымирать, дети — в младенчестве, взрослые — не дождавшись детей и внуков.
И остался в конце концов один Янковский Дмитрий, тоже бездетный. Сам жил долго, а вот продолжения рода не сделал, завершал собою несчастливую фамилию.