Комсомольское сердце
Шрифт:
Толпились кружком у закрытых дверей, галдели, хохотали. Дядя Макар обернулся, увидел меня и крикнул:
– Крепко вы Саньку с бабкой протащили. Не боитесь?
Я догадалась – Лидка плакаты доделала.
Вяло подумалось: «Успела раньше срока, молодец. Надо завтра её отметить. И секретарь будет доволен».
Дяде Макару же с вызовом ответила:
– А что нам боятся? Здесь всё по правде!
– Бабы говорят, Авдотья не только лечить может, но и наоборот.
– Это всё глупые суеверия. Стыдно, дядя Макар, в такое верить!
А сама
Всю ночь проревела в подушку. Никак не шли из головы глаза эти проклятые, такие тёмные, что зрачков не видать…
Наутро по селу гуляли листовки, где Самойлова и его бабку высмеивали на все лады. Оживление царило, как на Первомае. Валера похвалил меня, я – ребят и Лидку персонально.
А Самойлов в школу не пришёл...
В октябре Самойлова исключили из комсомола. Всё ему припомнили: и бабку-знахарку, и прошлые заслуги, и «прыгунов», конечно.
Когда Валера подошёл к нему, чтобы снять значок, Самойлов не дал, сорвал сам, швырнул на стол и вышел из класса, хлопнув дверью.
Из школы его тоже исключили.
Почти за целый год я видела Самойлова лишь несколько раз и то издали, мельком. Папа сказал, что бабка его совсем плоха стала. Ноги не ходят. А люди к ней всё так же тянутся отовсюду вереницей. Про Самойлова папа помалкивал. Но я и так знала, что председатель взял его в колхоз.
А в конце июня, сразу после Петрова дня мы с ним встретились. Столкнулись на крыльце сельпо утром. Меня отправили за хлебом – на покос собирались, а он как раз выходил из магазина. Я как увидела глаза эти чёрные, а в них столько всего – не передать! Отшатнулась, а у самой всё защемило, затрепыхалось. Ни охнуть, ни вздохнуть. Смотрю на него и сдвинуться не могу. И он тоже замер, но затем опустил глаза в пол, отвернулся, да и пошёл прочь. Не оглянулся даже…
На покос поехали вдвоём с отцом. Солнце палило нещадно, аж в глазах рябило. Пот струился по шее, спине, лицу, щипал глаза. От косы все ладони намозолила. А папа только посмеивался. Привыкла, говорит, с бумажками возиться, по-настоящему работать разучилась.
К вечеру я уж совсем с ног валилась. Папа сжалился.
– Ступай, отдохни. Я еще с часок поработаю, да домой поедем.
Прячась от зноя, я забрела в реденький пролесок, что отделял луг от болотистой речки. Комарья здесь – тьма. Зато свежо, прохладно. Ещё и земляники видимо-невидимо.
Сначала я даже ничего не поняла: ступила, а под босой ногой вдруг что-то дёрнулось, зашипело, стремительно метнулось и лодыжку пронзила острая боль. Лишь затем увидела серое, чешуйчатое, юркое...
Гадюка! Вскрикнув, я в ужасе подскочила, и змея тут же скрылась в зарослях травы.
На ноге, прямо над косточкой виднелись две красные точки. Я знала, что первым делом надо отсосать яд, но дотянуться никак не получалось.
Жгло как от крапивы, только гораздо сильнее. Пока добралась до луга, где косили, боль сделалась нестерпимой и с каждой секундой
– Папа-а! – взвыла я, когда идти стало совсем невмоготу.
***
Папа выжимал из старенького мотоцикла всё, на что тот способен. На ухабистой дороге люлька тряслась и подпрыгивала. От толчков выворачивало кости. Тело горело точно в огне.
Была суббота, вечер. Сельская больница не работала. Мы мчались в райцентр.
В больницу папа вбежал, держа меня на руках и расталкивая людей.
Меня положили на клеёнчатую кушетку, сделали укол. Старенький врач что-то спрашивал, а я могла лишь мычать, стиснув зубы, чтобы не стонать от боли. После укола немного полегчало. И тогда я услышала, как из-за ширмы врач тихо сказал папе:
– Ногу придётся ампутировать. Слишком обширный некроз. Никак уже не спасти.
Я не плакала. Я велела себе терпеть и смириться, и вынести всё. Или грош мне цена.
А потом мы ехали домой. Я не спрашивала папу, почему мы не остались в больнице. Меня опять мутило, и в теле вновь разбухала горячая, пульсирующая боль. Даже холодный ночной воздух не остужал пылающую кожу.
Мотоцикл промчался мимо нашего двора, а у ворот Самойловых папа резко затормозил. Подхватив меня на руки, он влетел в калитку и затарабанил ногой. Внутри что-то громыхнуло. Дверь открылась.
Самойлов.
Вижу его глаза, чёрные, бездонные. Они расширяются, угрожая затянуть, засосать. И я смыкаю веки.
Папа просит Авдотью спасти меня, умоляет, унижается.
«Не надо, папа», – хочу сказать, но губы запеклись, слиплись, и вместо слов вырывается хриплый стон.
Бабка отказывается, кричит: «Ни за что! Никогда! Пущай будет безногой! Пущай хоть помирает!». Гонит нас прочь. Бранится.
А папа снова просит.
Нет, это уже не папа. Самойлов. «Вылечи ее! А не то… уйду».
Авдотья с ним спорит. Плохое говорит про меня, обиды вспоминает.
«Уйду прямо сейчас. Никогда меня больше не увидишь».
Он просит за меня? Почему? И предательская слеза выкатывается из-под зажмуренных век.
Слышу шаги, твёрдые, резкие. Авдотья сопит.
– Куда ты, окаянный? Вылечу её, но с одним условием.
– Каким? – отцовский голос сливается с голосом Самойлова.
– Пущай утречком приползёт ко мне сама, на брюхе. Через всю улицу, от вашей избы до моей. Одна!
Папа потрясённо молчит.
– Бабка, ты спятила? Ты глянь на неё, – заводится Самойлов.
– Или так, или никак, – отрезала Авдотья. – И можешь мчаться куда хошь, а попрыгунью эту комуняцкую лечить не буду.
Он снова кричал на неё, но теперь уж бабка ни в какую не уступала.
– Она не сможет, – глухо пробормотал папа.
– Тогда пущай помирает.
– Может, Зоя просто извинится? – какой у папы просительный голос! Как стыдно!
– Ишь вы! – взвилась старуха. – Как срамить нас с Санькой, так перед всей деревней, чтоб каждый пальцам тыкал и в спину плевал. Нет уж! Пущай ползёт на брюхе.