Конь-беглец
Шрифт:
Но вот деньки озорной младости для жеребенка миновали. Наступил нынешний год. К этому времени Сивый и превратился в полного двулетка, почти в третьяка, в ладного красавца, настолько окрепшего статью всей, что Корней решил и его понемногу приучать к жизни не гулевой, а к трудовой.
Перво-наперво жеребчик должен был привыкнуть к узде с ее железными удилами.
Затем Корней узду соединил с длинною веревкой-кордом, заставил Сивого бегать зеленою луговиной по кругу, заставил слушаться на бегу хозяйских рук.
Те же вполне еще ловкие руки Корнея вскоре опустили
Корней, раскорячив широко ноги, упираясь большими подошвами кирзовых сапог в землю, туго держал в кулаке удлиненный повод, кричал мальчику: «Не робей! Держись пистолетом!» И Колька, цепляясь одною рукою за луку седла, другою — за космы Сивого, восторженно, бесстрашно верезжал: «Держусь! Держусь!»
И пускай Сивый опять так и этак взлягивал, пускай Кольку так и этак подбрасывало, мотало, — он держался если уж и не «пистолетом», да все же как крепкий клещ. И настала та минута, когда молодой Сивый смирился не только с удилами, с уздечкой, а и с маленьким всадником у себя на спине.
Начал было Корней приучать Сивого также к хомуту, к оглоблям, к повозке. Только пока не к той гремливой телеге, в какую впрягалась Чалка, а к легкому тарантасику. Уроки такие пошли успешно и тут. И Сивый чрез небольшое время стал бы, как Чалка, вполне добрым ездовым конем, да уроки оборвались нежданно. Жизнь Сивого, жизнь его друзей вдруг повернула в сторону совсем иную, ни кем из них не предвиденную.
Глава 2
НАШЕСТВИЕ
Однажды, после обычных в деревеньке дел, Корней отвел Чалку и Сивого под угор на пастбище, да на другое-то утро за ними и не пришел. Не дождались лошади Корнея ни на день второй, ни во дни последующие. Спускаться к ним мимо ельника к речке стал один лишь Колька, да и то в часы не привычные, не рассветные, порою даже за полдень.
Приходил мальчик по-прежнему с хлебною горбушкой. И, как делывал это Корней, кобылу и жеребчика оделял теперь угощением поровну, но вот уздечки рабочей с собою не приносил, в деревеньку на угор лошадей подняться не приглашал.
Мальчик гладил Сивого по склоненной, совсем уже гривастой шее, медленным, грустным взглядом обводил всё в белых, одуванчиковых шарах пастбище, смотрел на быстротекучее, живое серебро речного переката, на волнистую ширь лугов за перекатом и вздыхал почти по-стариковски:
— Эх, Сивко, Сивко… Отпрыгались мы тут с тобой, отгулялись… Скоро со всем раздольем этим нам расставаться… Папка говорит: «С самых-самых верхотур, от начальников наиглавнейших грянул на нас указ-приказ, что в такой деревеньке, как наша, людям жить отныне не положено!»
И если бы Колька был уверен, что лошади поймут каждое его слово, то о близкой напасти он бы поведал им и намного подробнее. Настолько подробно, как про все это услышал от деревенского люда собственными ушами, и в какой мере смог услышанное уразуметь сам.
Дело же было в том, что с недосягаемых для простого ума казенных высот вдруг и вправду упала, будто гром на тихую землю, бесповоротная команда сселять людей из деревушек малых в места более кучные, в поселки большие. Так-де, в куче, всем станет лучше! Что же касается деревенских хлебородных полей, сенокосных лугов, так к ним, оставленным, можно, мол, время от времени из центрового-то поселения бывать способом чуть ли не туристическим, наездным, вроде как на субботники, на трудовые праздники. В общем и тут все утрясется как нельзя прекраснее, веселее!
Но — лучше не лучше, веселее не веселее — а от приказания такого загоревала вся здешняя, на угоре, деревенька, загоревали Колькины мать и отец-тракторист.
А старый Корней, который за всю свою жизнь кроме как на солдатскую службу никуда никогда от дома и не отлучался, теперь совсем поугрюмел. Он почернел, осунулся, у него даже плечи опали, будто кто надавил на них непомерной тяжестью.
Близким своим он объявил:
— Помру, а коренного, родного гнезда не покину! Я сам по прозванию — Корней, прапрадед наш был — Корней, от него и деревня наша стала зваться Корнеевкой, — и пусть в меня хоть из пушек палят, я с места своего не стронусь!
Объявил он этакую декларацию, да как-то сразу и ослаб, почти слег в постель.
Вот с той поры Сивый с Чалкой и бродили сами по себе, целыми днями паслись на изобильных травах у речки, а на ночь укрывались под густыми шатрами елок. И, привыкая к безработному безлюдью, можно сказать, мало-помалу дичали.
Но даже им было понятно, что все вокруг переменяется на лад не лучший.
Сперва стали исчезать с выпаса одна за другою давние приятельницы лошадей — коровы. Их уводили печально за собой грустные хозяева-переселенцы.
Запустела за пастбищем, за быстрым перекатом реки и покосная долина. Собираясь на места новые, там никто уж толком не трудился, не собирался шумными, радостными, пестрыми артельками, не ставил островерхих стогов. Тех стогов, что когда-то так щедро и на всю округу рассылали по летнему ветерку медово-пряный аромат свежего сена.
Над избами на угоре тоже все меньше да меньше стало возноситься по утрам приветливых, печных дымков. Ведь кто и не стронулся отсюда, так лишь совсем престарелые жители-одиночки. Вот в них на новых местах не нуждался никто.
А Колькиным отцу-матери, как бы они отъезд не откладывали, такое приглашение, похожее больше на строгое предупреждение, в конце концов поступило. И — хотели они, не хотели — вослед отбывшим соседям тоже засобирались в путь. При этом вышла заминка с немалой домашней живностью. С коровой, с теленком, с поросенком, с курами. Погрузить в прицепную телегу трактора всю эту мычащую, хрюкающую, кудахтающую компанию не дал, хотя и больной, но по-прежнему упрямый Корней.
Когда о том пошел разговор, то Корней вдруг с постели приподнялся, всунул тощие ноги в широченные свои сапожищи, и, все еще сидя, покряхтел, попыхтел, да и почти с прежней хмурой решительностью сказал Ивану, отцу Кольки: