Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования
Шрифт:
С выявлением изоморфно построенных событийных серий в истории нашей внешней политики открывается также и однопорядковость идейных тенденций, проявляющихся в аналогичных фазах разных циклов. Так, максимумам нашего «европохитительства» (третьей позиции в циклах, редко – исходу первой позиции) отвечает популярность панконтиненталистских концепций, возлагающих на Россию живую инициативу в созидании, в том числе военными средствами, европейско-российского или российско-средиземноморского гроссраума, мыслится ли он собственно имперским или квазифедеративным, как Соединенные Штаты Европы, по Троцкому. Точно так же можно говорить о параллелизме идей, возникающих в «евразийских интермедиях», когда общественное настроение благоприятствует идеологиям «второго Рима», по выражению А. С. Панарина, наряду с «Римом» западным, евроатлантическим. Тогда пропагандируется собирание вокруг России неких земель и народов, не вполне подвластных Западу, будь то славяне, тюрко-монголы или кто-то еще, то ли в противовес «первому Риму», то ли в облегчение его тягот. Получается, история геополитической мысли в России может быть представлена в виде таблицы, где в каждой
Обнаруженная ритмичность дает повод говорить об определенной геополитической детерминанте всей русской духовности XIX–XX веков – причем о детерминанте, периодически изменяющей свое звучание. Даже русская эсхатология в XIX веке последовательно обретает то «европохитительские», то «евразийские» геополитические аранжировки. Вспомним хотя бы предэсхатологический мировой фон в прорицаниях Серафима Саровского от 1832 года – слияние России со всеми славянами накануне прихода антихриста в единый «океан»; аннексия этой империей большей части Австрии и почти всей Турции, вместе с полной перепланировкой Западной Европы. А с другой стороны – во второй половине века раздумья К. Леонтьева, по которому русские приближают конец истории, проповедуя христианство азиатам, или «Краткую повесть об антихристе» В. Соловьева, где Россия выступает пассивным полем битвы между панмонголизмом и объединенным Западом.
Анализ истории нашей геополитики по циклам и позициям в них заставляет пересмотреть те банальности, которые мы привыкли твердить о творчестве тех или иных наших идеологов. На место «халуевины» (славное константин-леонтьевское словечко!) о Тютчеве – «опытном политическом муже, упрямом защитнике государственных интересов России» – предстанет нам панконтиненталист, завороженный смыслообразом «другой Европы – России будущего», со столицами в Константинополе и Риме, с Австрией и Италией как неотъемлемыми землями империи, правители которой и вспоминать забудут «о тоске и темной ограниченности» Третьего Рима [Цымбурский 1995е]. Современник Серафима Саровского, Тютчев тревожим теми же геополитическими наитиями, которые посещали преподобного на той же волне исторической зыби. А со следующей волны, изоморфной им, уже вторит нарком Лев Троцкий, несбывшийся Иисус Навин Соединенных Штатов Европы. Теория «циклов похищения Европы» как неотъемлемый компонент парадигмы «острова России» задает новый герменевтический угол зрения на множество явлений нашей цивилизации имперских веков.
Но почему же эти циклы в российской истории хронологически столь неравномерны при устойчивости, как бы запрограммированности их сюжетно-событийного строения? Почему длина «европохитительских четырехтактников» колеблется от 16–18 до 155 лет, а продолжительность «евразийских интермедий» – от тех же 16–18 лет до полувека? Было естественным предположить, что эта неравномерность мотивирована некими особенностями тех эпох европейской, а в XX веке уже и евроатлантической истории, на которые приходятся наши попытки «похищений».
Здесь мне очень помогла пролежавшая в моем столе с конца 80-х реконструкция 150-летних военных циклов, прослеживаемых для Европы с позднего Средневековья (второй половины XIV века) – и на протяжении всего Нового и Новейшего времени [Цымбурский 1996]. На стыках этих циклов, каждый из которых охватывает примерно по пять поколений военных и политических предводителей, резко преобразуется в соответствии с созревшим «заказом» соотношение между возможностями мобилизации человеческих и иных ресурсов для нужд войны и возможностями их уничтожения, а соответственно меняется смысл, придаваемый военной победе. Если торжеству уничтожения над мобилизацией отвечает победа-сделка, вынуждение противника к уступкам (так было в «осень Средневековья» с середины XIV по конец XV века, затем в пору линейной тактики с ее увлеченностью огнем – 1648–1792 годов и, наконец, в эпоху, открывшуюся с конца 1940-х), то перевес мобилизации несет с собою образ победы как «уничтожения» противника (что произошло в эпоху великих битв наемных армий 1495–1648 годов, а также в полтора века «народных войн», с 1792 по 1945 год). Характером циклов, их «экспансивной» или «депрессивной» тональностью задаются и масштаб военных целей, и тип военного строительства (массовая армия или армия профессионалов), и многие черты стратегического и боевого искусств.
Сопоставление этих циклов европейского милитаризма с циклами нашей геополитики вполне разъяснило хронологическую неравномерность фаз российского «европохитительства» и евразийства. Затяжными, застойными оказывались в геополитике империи те фазы, развертывание которых приходилось или на «депрессивные» 150-летия Запада, или на времена милитаристских спадов, наблюдаемых посреди «экспансивных» циклов. Потому-то с 1711 по 1792, с 1815 по 1853, с 1945 по 1985 год Россия пребывает каждый раз в одной и той же фазе «похищения Европы», с небольшими внутрифазовыми подвижками. Зато во времена больших всплесков европейского милитаризма фазы нашей геополитики сменяются головокружительно быстро. В 1792–1815 годах Россия за 20 с небольшим лет переходит от участия в европейской игре на правах респектабельного, но вспомогательного партнера – через отражение грозной западной агрессии – к гегемонии над значительной частью Европы. С 1895 по 1945-й за пятьдесят лет она переживает конец первой «евразийской интермедии», полный «похитительский цикл» 1906–1921/23 годов, всю вторую «евразийскую интермедию» 1921/23– 1939 годов и, наконец, событийно большую часть нового «похитительского цикла», от союзнической роли в ликвидации Версальской системы – через отбивание агрессии – к новому широкомасштабному наползанию на Запад.
Таким образом, на данном направлении исследований концепция «острова России» эволюционирует от геополитики к хронополитике, давая инструментарий для моделирования взаимосвязанной геостратегической ритмики двух объектов: Евро-Атлантики, с ее «экспансивными» и «депрессивными» военными циклами примерно равной длительности, и России, чья политика характеризуется сюжетно-изоморфными циклами переменной длины. Отсюда возможность со всеми оговорками наметить экстраполирующий прогноз на ближайшие десятилетия. Современная ситуация на Балканах, в Восточной Европе, на Среднем Востоке, на Тихом океане сигнализирует о приближении нового большого милитаристского «горба», когда лидирующие силы Запада скорее всего попытаются реализовать значительные миросистемные и геополитические проекты, в том числе в отношении «советского наследства» на Великом Лимитрофе. Но это – милитаристский «горб» в рамках «депрессивного» цикла, с его зауженным эталоном военного успеха как выторговывания все новых частных уступок и профитов по схеме stop and go. Россия же, скорее всего, надолго застряла в «островном», контревразийском статусе, выступая не претендентом на гегемонию, но противником любой чужой гегемонии на прилегающих к «острову» «проливах» Великого Лимитрофа. Похоже, у нее достаточно долго просто не будет шансов возобновить любые «европохитительские» поползновения. Это не значит, что нынешние границы «острова» навечно останутся неизменными. Но даже если в среднесрочной перспективе (10–20 лет) мы столкнемся с неким расширением России, это будет именно экспансия «острова», более последовательно устанавливающего свой контроль над прилегающим «шельфом», а отнюдь не расточение России в континентальном гроссрауме. Границы могут сдвинуться, но паттерн пребудет устойчивым – и в этом шанс для страны вырваться из хронополитической мертвой зыби ее имперской стратегии.
И наконец, в развитии «Острова России» сама собой обозначилась четвертая, первоначально непредвиденная исследовательская отрасль, о которой надо поговорить особо, – прямо открывающая доступ из геополитики в культурологию и иные области «наук о духе».
Не все коллеги, даже приветствовавшие «Остров Россию», позитивно восприняли позднейшую переработку модели в цивилизационном ключе. Один из них мне признавался, что при первом прочтении «Острова» он воспринимал ключевой образ в смысле трактовки России как сдвинутого в материковую глубину «остров Европы», дистанцированного от основной цивилизационной ниши, но именно потому способного в некоторых аспектах сохранять старые европейско-средиземноморские традиции, даже утерянные на их родине. Поддержку восприятию России на правах «острова Европы» могла бы дать и наша военная политика XVIII века, когда империя свободно вступает в войны на театрах, никак не соприкасающихся с ее территориями, при помощи союзников десантируя свои контингенты в разных точках Европы по примеру морских держав.
Но при таком понимании оказывается очень трудно истолковать во многом фундаментальное для модели понятие «территорий-проливов». Если Россия – «остров Европы», то какой же смысл может быть придан «проливному» статусу польских, прибалтийских и иных земель, часто отмеченных более явным культурно-стилевым европеизмом, чем многие области самой России? Таким образом, цивилизационное прочтение «островной» модели при серьезном продумывании оказывается наиболее логичным, последовательно воплощаясь в теории Великого Лимитрофа.
Однако при этом вся концепция по своей методологии в принципе выходит за пределы россиеведения. Своим способом геополитического представления цивилизаций она оказывается принципиально альтернативной нашумевшей гипотезе цивилизационной геополитики С. Хантингтона. Для Хантингтона цивилизации, определяемые чаще всего (хотя далеко не последовательно) через господствующие вероисповедания, выглядят своего рода монолитными плитами, между коими проходят разломы, способные обращаться в линии фронтов. Для меня же, применительно, скажем, к ареалам Средней Азии или Восточной Европы, такие разломы во многом иллюзорны, потому что могут проводиться по-разному: Румыния способна оказаться по ту или по другую сторону разлома в зависимости от того, какой признак – вероисповедный или языковой – будет сочтен определяющим. Мне цивилизации в истории видятся обычно не монолитами, наползающими друг на друга (хотя примеры есть и тому: например, походы крестоносцев на Иерусалим и Константинополь), а переходящими одна в другую культурными «туманностями», в центре каждой из которых находится плотное ядро – народ или группа народов, выступающих главными носителями данной цивилизации [Цымбурский 1995d]. Вокруг же области их проживания тянется цивилизационная периферия, народы которой по своему этнокультурному складу в большей или меньшей степени приближаются к ядру, пока на достаточной удаленности от него эта периферия не переходит, как можно констатировать, в периферию другой цивилизации или вообще во внецивилизационное пространство (примером такого пространства может быть Черная Африка или, для I–XV веков нашей эры, – большая часть Северной Америки за пределами влияния майя-ацтекской цивилизации). При подобном моделировании образа цивилизации с выделением этнических групп межцивилизационного статуса (таковы, на мой взгляд, большинство тюрок и иных этнических «алтайцев», а также славян) задачи цивилизационной геополитики должны быть определены совсем иначе, чем это делает Хантингтон. Помимо случаев прямого столкновения цивилизаций эта геополитика должна исследовать роль периферий в их отношении к цивилизационным ядрам, способность периферии, вольно или невольно, защищать ядро от внешних воздействий, а в иных случаях – блокировать ядро или даже наступать на него, абсорбируя его периферийными пространствами и в них растворяя (именно так я трактую участь Западной Римской империи III–V веков нашей эры).