Корень рода
Шрифт:
Сердце у меня колотится!.. А в руках — дрожь, не от холода — от волненья. Поднял я ружьишко — а до медведя шагов двадцать — прицелился в середку. Бац! Медведь подскочил и шмяк на бок! Потом развернулся и деру! Я вдогонку ему — хлесь! А сам — вниз, только сучья сшабаркали. Ружье перезарядил, стою. И, как сегодня, слышу — он в кустах хрипит. Заметил: бежит ко мне Афанасьевич с горы. А я-то, думаю, что мешкаю? И сгоряча сунулся в кусты зверя добивать.
Ничего не успел — взъехал на меня мишка. Ружье отлетело, едва успел голову руками прикрыть. Забыл,
Меня бы ругать за такое, а он бинтует руку да еще и улыбается: такой уж, говорит, жребий медвежатника — побывать под зверем! Благодари судьбу, что легко отделался!..
Лесник растопырил пальцы левой руки, и я увидел, что мизинец и безымянный неестественно согнуты, а на тыльной стороне ладони белеют старые шрамы.
— В общем, охоту на второго медведя пришлось отложить, — продолжал лесник. — Я предлагал Афанасьевичу остаться, но он не захотел один охотиться… Целую неделю, пока рука малость не зажила, мы никуда не ходили. Вернее, я не ходил. А Афанасьевич каждое утро то в лесочек, то на речку, то на болото сбродит — какие-то наблюдения вел, а потом весь день в свои блокноты что-то писал. Когда же наступал вечер, он начинал бесконечные рассказы.
Удивительный был человек! На охоте — мужик мужиком, будто всю жизнь в деревне жил, топором да ружьем хлеб себе добывал. А послушаешь — где он только не ездил! Урал, Сибирь и Дальний Восток исколесил, Сахалин пешком пересек, за границей не раз бывал, даже в Австралии с какой-то экспедицией чуть не месяц жил. И вот как начнет рассказывать о жизни в других странах, о диковинных зверях и птицах, которые еще водятся на земле, о том, как мудро все в природе устроено — диву даешься, что умещается в голове столько всякой всячины!
Была в его рассказах какая-то колдовская сила: чем дольше слушаешь его, тем больше слушать хочется. И мир будто на глазах раздвигается, и начинаешь понимать такие штуки, о которых раньше и слыхом не слыхивал. А то наоборот: что тебе кажется проще пареной репы, он так развернет, так представит, что только ахнешь. Помню, о мышах да крысах разговор зашел. Раньше я думал, что эти пакостные твари самые что ни на есть лишние на земле, а через Афанасьевича понял: исчезни вдруг мыши — и вся природа нарушится, вся жизнь на земле придет в расстройство. Комар и тот на своем месте оказался!..
Правда, жена моя — она телятницей работала — и младшая дочка-пятиклассница особого интересу в этих рассказах не видели — они у меня равнодушные к природе. Зато я и Любаша могли слушать Афанасьевича без конца, и засиживались мы за этими разговорами чуть не до свету… Только о своей личной жизни Афанасьевич никогда не заикался. Семейный он или холостой? Спрашивать неудобно — раз уж он такой разговорчивый да откровенный, но о себе ни слова не говорит — нехорошо спрашивать…
Зажила у меня немножко рука, и отправились мы снова в тот колхоз.
Как и в первый раз, обошли поле. Там, где кормился небольшой медведь, поеди не прибавилось, зато в низине с полгектара
И все-таки мне непонятно: как тогда Афанасьевич еще издали узнал, что в низине кормится старый медведь?
— Так это же очень просто, — объяснил он. — На любом поле есть самый глухой, темный угол. Его-то и выбирает медведь. Здесь темный угол — низина. Но раз мы нашли поедь на горушке, в менее удобном месте, значит, низина захвачена другим, более сильным зверем.
В самом деле — просто! И главное — правильно.
Пришли мы на старое место, где отдыхали во время первой охоты, и смотрю я, Афанасьевич раздеваться начинает. Куртку, штаны и кепку повесил подальше от костра, на ветерок, сапоги на муравейник поставил. Прошлый раз он этого не делал. А мне, спрашиваю, тоже раздеваться?
— Тебе не надо, — махнул он рукой. — Сегодня я стрелять буду. А зверюга этот — не тому чета — академик!
Мне немножко обидно стало, будто я лишний в этой охоте.
— Так мне, может, и на лабаз не садиться?
Он как-то почувствовал мою скрытую обиду. Сел поближе к огоньку в своих тоненьких спортивных штанишках, костер поправил — а день в самом деле прохладный был, — и говорит:
— Я бы, пожалуй, уступил тебе свое место, да не уверен, что ты сумеешь на раз уложить зверя… Или уложишь?
Мне совсем неловко сделалось. Тогда я вообще считал, что никакой охотник не может дать гарантию на смертельный выстрел по кому хошь, а по медведю — и подавно! Но смолчал, спросил только:
— Так садиться мне на лабаз или нет? Может, лучше здесь посидеть, чтобы охоте не помешать?
— А ты и не помешаешь. Ведь прошлый раз я не помешал тебе? Нет. Я только со стороны хотел посмотреть на охоту. И тебе, думаю, тоже интересно взглянуть… Впрочем, вряд ли этот медведь на свету выйдет…
В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну.
И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету!
В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе… Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу.