Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Это было рисование, исполненное жестокости, подстереганий и нападений. Меж тем как я сидел, напряженный, точно лук, замеревший в засаде, а бумага вокруг ярко пылала на солнце — довольно было рисунку, пригвожденному карандашом, сделать малейшую попытку сбежать, и рука моя, вся в судорогах новых импульсов и рефлексов, яростно, словно кошка, кидалась на него и, уже чужая, дикая, хищная, молниеносными укусами загрызала диковинное существо, попытавшееся убежать из-под карандаша. И лишь тогда отрывалась от бумаги, когда мертвые уже и недвижные останки разлагали в альбоме, как в гербарии, свою цветную и фантастическую анатомию.
Это была беспощадная охота,
Час от часу изобильней наплывали визии, толпясь, теснясь и устраивая заторы, пока в некий день все дороги и тропы не закипели и не двинулись шествиями, а вся округа не потекла процессиями, не растянулась долгими парадами — нескончаемым пилигримством диких зверей и тварей.
Как во дни Ноевы текли пестрые эти шествия, эти реки шерсти и грив, колышущиеся спины и хвосты, головы, без устали и в такт поддакивающие поступи.
Моя комната была рубежом и заставой. Тут они останавливались и толпились, умоляюще блея. Они ворочались пугливо и дико, топтались на месте — горбатые и рогатые естества, зашитые во всевозможные костюмы и доспехи зоологии. И, устрашенные собой, напуганные собственным маскарадом, глядели тревожными и удивленными очами сквозь отверстия своих косматых шкур и жалко мычали, словно бы под масками их были кляпы.
Ожидали ли они, чтобы я нарек их, разгадал их загадку, которую сами не могли постичь? Вопрошали ли меня о своем имени, дабы войти в него и заполнить собою? Подходили удивительные машкеры, твари-вопросы, твари-предложения, и мне приходилось кричать и отпихивать их руками.
Они пятились, понурившись и глядя исподлобья, и терялись сами в себе, снова подходили и распадались в безымянный хаос, в свалку форм. Сколько хребтин прямых и горбатых прошло тогда под моей рукою, сколько голов, бархатно ластясь, протиснулось под ней!
Я понял тогда, зачем животным рога. Это было то непостижимое, что не могло вместиться в их жизнь, каприз дикий и навязчивый, неразумное и слепое упорство. Некая id'ee fixe выросла за пределы их естества, переросла головы и внезапно явилась на свет, отвердев в материю ощутимую и жесткую. Закрученная фантастической арабеской, недоступная их взору и пугающая, изогнутая неведомой цифрой, под кошмаром которой они жили, приняла она образ дикий, непредсказуемый и неправдоподобный. Я понял, почему эти животные были расположены к безрассудной и дикой панике, к переполоху умопомрачения: пребывая во власти своего помешательства, они не умели выпутаться из хаоса рогов, сквозь которые, когда наклоняли головы, глядели одичало и печально, словно хотели протиснуться меж их ветвями. Рогатым животным этим было далеко до освобождения, и они с печалью и смирением несли на головах стигмат своей ошибки.
Но еще недоступней озарение было для кошек. Их безупречность пугала. Замкнутые в прецизии и аккуратности своих тел, они не знали ошибки и отклонения. Они на миг уходили в глубь, на дно собственной сути, и сразу замирали в мягком своем меху, грозно и торжественно серьезнели, а глаза их округлялись, точно луны, вбирая взгляд в огненные свои воронки. Но уже через мгновение, выброшенные на берег, на поверхность, кошки зевали своей ничтожностью, разочарованные и без иллюзий.
В их жизни, исполненной самодостаточной грации, не оставалось места альтернативе. Наскучив тюрьмой безвыходного совершенства, обуреваемые сплином — они брюзжали, морща губу, полные безосновательной жестокости в короткой, расширенной полосатостью морде. Пониже украдкой проскальзывали куницы, хорьки и лисы — ворье меж зверей, животные с нечистой совестью. Коварством, интригою, трюком они вопреки плану творения добились позиции в жизни и, преследуемые ненавистью, всегда в опасности, всегда начеку, в вечном страхе за эту самую позицию, отчаянно любили краденую свою, по норам хоронящуюся жизнь, готовые дать себя растерзать, отстаивая ее.
Наконец миновали они все, и в комнату вошла тишина. Я снова принялся рисовать, уйдя в свою бумагу, дышавшую светом. Окно было отворено, и на оконном карнизе дрожали на весеннем ветру горлицы и голубки. Склонив головки, они показывали в профиле круглый и стеклянный глаз, словно бы устрашенные и исполненные полета. Дни в последнее время сделались мягкие, опаловые и светоносные, а иногда — жемчужные, полные мглистой сладости.
Настала Пасха, и родители уехали на неделю к моей замужней сестре. Меня оставили одного на милость вдохновения. Аделя каждодневно приносила обеды и завтраки. Я и не замечал, когда она появлялась на пороге, празднично одетая, благоухающая весной из своих тюлей и фуляров.
Сквозь открытое окно вплывали мягкие дуновения, наполняя комнату отсветами далеких пейзажей. Какое-то время они жили в воздухе, навеянные эти краски ясных далей, чтобы вдруг растаять, расточиться в тень голубеющую, в нежность и трогательность. Прилив образов несколько поумерился, половодье визий утихло и успокоилось.
Я сидел на полу. Возле меня, лежали мелки и пуговки красок — Божьи колера, лазури, дышавшие свежестью, зелени, вовсе достигшие границ изумления. И когда я брался за красный мелок, в ясный мир летели фанфары счастливой красности, все балконы струились волнами красных флагов, и дома выстраивались вдоль улицы триумфальной шпалерой. Парады городских пожарных в малиновых мундирах печатали шаг на светлых радостных дорогах, а мужчины приподнимали котелки цвета черешни. Черешневая сладость, черешневый щебет щеглов полнили воздух, сплошь лавандовый и в мягких отсветах.
А когда брал я голубую краску — по всем окошкам улиц проходил отблеск кобальтовой весны; звеня, отворялись одна за другой створки, полные голубизны и голубого огня; занавески вставали, как по тревоге, и легкий, радостный сквозняк шел всей шпалерою среди взволнованных муслинов и олеандров на пустых балконах, как если бы на другом конце длинной этой и светлой аллеи явился кто-то очень далекий и близился — лучезарный, предваряемый вестью, предчувствием, благовествованный полетом ласточек, универсалами светоносными, разбросанными от версты до версты.
Именно в пасхальные праздники, в конце марта или в начале апреля, из тюрьмы, в которую сажали его на зиму после летне-осенних скандалов и безумств, выходил Шлёма, сын Товита. В какой-то из тех весенних заполдней я наблюдал в окошко, как он вышел от парикмахера, бывшего в одном лице также цирюльником, брадобреем и хирургом города; как с элегантностью, приобретенной благодаря тюремным строгостям, отворил стеклянные сверкающие двери цирюльни и сошел по трем деревянным ступенькам, надушенный и помолодевший, аккуратно постриженный, в коротковатом сюртучке и высоко подтянутых клетчатых штанах, тонкий и моложавый для своих сорока лет.