Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Площадь Святой Троицы была об эту пору пуста и чиста. После весеннего таянья и грязи, смытой затем проливными дождями, теперь оставалась умытая мостовая, просушенная тихой, мягкой погодой за многие дни, долгие уже и, может быть, слишком просторные для ранней той поры, продолжающиеся несколько сверх меры, особенно вечерами, когда сумерки длились без конца, пустые еще в глубине, напрасные и выхолощенные в огромном своем ожидании.
Когда Шлёма затворил за собой стеклянные двери парикмахерской, в них тотчас вошло небо, как и во все маленькие окна этого двухэтажного дома, открытого чистым глубинам тенистого небосклона.
Сойдя по
Обширная чистая площадь в послеполуденное это время выглядела, словно стеклянный шар, словно новый непочатый год. Шлёма стоял на его берегу вполне серый и погасший, заваленный лазурями, и не смел нарушить решением безупречный этот шар дня непользованного.
Только раз в год, в день выхода из тюрьмы, Шлёма чувствовал себя таким чистым, необремененным и новым. День принимал его в себя отмытым наконец от грехов, обновленным, поладившим с миром; отворял перед ним со вздохом чистые круги горизонтов, венчанные тихой красою. А он не спешил. Он стоял на кромке дня и не решался перешагнуть, пересечь своей мелкой, молодой, несколько прихрамывающей поступью слегка выпуклую раковину заполдня.
Прозрачная тень лежала над городом. Безмолвие третьего послеполуденного часа извлекало из домов чистую белизну мела и беззвучно раскладывало ее вокруг площади, как талию карт. Раздав один расклад, оно начинало новый, черпая запасы белизны с большого барочного фасада Святой Троицы, который, словно слетевшая с небес огромная рубаха Бога, драпированная пилястрами, ризалитами и оконными проемами, распяленный пафосом волют и архивольтов, торопливо приводил на себе в порядок огромное это взбудораженное одеяние.
Шлёма поднял лицо, обнюхивая воздух. Тихий ветер доносил запах олеандров, запах праздничных жилищ и корицы. Затем он оглушительно чихнул своим знаменитым могучим чихом, от которого голуби на полицейском участке испуганно сорвались и улетели. Шлёма улыбнулся сам себе: Господь оповестил путем сотрясения Шлёминых ноздрей, что весна настала. Это была куда более верная примета, чем прилет аистов, и дни впредь имели быть уснащены таковыми детонациями, которые, хотя и затерянные в городском шуме, то тут, то там комментировали события столь остроумным комментарием.
— Шлёма, — позвал я, стоя в окне нашего низкого второго этажа.
Шлёма заметил меня, улыбнулся своей приятной улыбкой и отдал честь.
— На целой площади сейчас одни мы с тобой, я и ты, — сказал я тихо, ибо надутый шар небес резонировал, как бочка.
— Я и ты, — повторил он с печальной улыбкой, — как пуст сегодня мир.
Мы могли поделить его и перенаречь — такой лежал он перед нами открытый, беззащитный и ничей. В такие дни Мессия подходит совсем уже к краю горизонта и глядит оттуда на землю. И когда он видит ее, белую и тихую, с голубизнами и задумчивостями, может случиться, что он разглядит рубеж, голубоватая череда облаков ляжет переходом, и, сам не ведая что творит, он сойдет на землю. И земля в задумчивости своей даже не заметит сошедшего на ее дороги, а люди очнутся от послеобеденного сна и не будут ничего помнить. Прошлое целиком окажется как бы вымарано, и все будет, как в правека, прежде чем началась история.
— Что, Аделя дома? — спросил он с улыбкой.
— Никого нет, зайди на минутку, я покажу тебе рисунки.
— Если никого нет, не откажу себе в удовольствии.
И воровским манером, оглядываясь по сторонам в парадном, он вошел в дом.
— Замечательные рисунки, — говорил он, отводя их от глаз жестом знатока. Лицо его стало светлей от рефлексов цвета и отсветов. Иногда он делал ладонь трубочкой и глядел в эту импровизированную подзорную трубу, стягивая лицо в гримасу, исполненную серьезности и знания дела.
— Можно сказать, — продолжал он, — что белый свет прошел через твои руки, дабы обновиться, дабы перелинять в них и облезть, как чудная ящерица. О, ты думаешь, я бы воровал и совершал тысячи безрассудств, если бы мир так сильно не износился и не пришел в упадок, если бы вещи в нем не утратили своей позолоты — далекого отблеска рук Господних? Что можно совершить в таком мире? Как не разувериться, как не пасть духом, когда все наглухо заперто, замурована сама суть, и повсюду только стучишься в кирпичи, как в тюремную стену? Ах, Иосиф, тебе следовало родиться раньше.
Мы стояли в наполовину темной глубокой комнате, сходящейся в перспективе к открытому на площадь окну. Оттуда мягкими толчками достигали нас волны воздуха, распространяясь тишиной. Каждый прилив приносил новый ее заряд, подкрашенный красками дали, как если бы предыдущий был уже использован и исчерпан. Темная комната жила лишь рефлексами далеких домов за окном, словно камера обскура, повторяя в своей глубине их краски. В окно, как в подзорную трубу, было видно голубей на полицейском участке, надуто дефилирующих по карнизу аттики. Иногда вдруг они разом срывались и совершали полукруг над площадью. Тогда комната на мгновение освещалась распахнувшимися маховыми перьями, расширялась отсветом далекого плеска крыл, а потом гасла, когда, снижаясь, они крылья складывали.
— Тебе, Шлёма, — сказал я, — я могу открыть тайну этих рисунков. С самого начала меня разбирали сомнения, автор ли я их на самом деле. Иногда они кажутся мне невольным плагиатом. Чем-то, что было внушено, подсказано... Словно бы нечто чудесное воспользовалось моим вдохновением для неизвестных мне целей. Ибо должен тебе сообщить, — тихо добавил я, глядя ему в глаза, — что я открыл Подлинник...
— Подлинник? — переспросил он с лицом, осветившимся внезапным светом.
— Да. Впрочем, гляди сам, — сказал я, опустившись на колени у комодного ящика.
Я вытащил сперва шелковое платье Адели, коробочку с тесемками, ее новые туфельки на высоких каблуках. Запах пудры или духов распространился в воздухе. Затем я извлек несколько книг; на дне, сияя, лежали давно не извлекавшиеся драгоценные растрепанные страницы.
— Шлёма, — сказал я взволнованно, — гляди, вот лежит...
Но он, погруженный в медитацию, стоял, держа туфельку Адели в руке, и глядел на нее с величайшей серьезностью.
— Этого Господь не сказал, — проговорил он, — и, однако, насколько глубоко оно меня убеждает, припирает к стене, лишает последних аргументов. Линии эти безусловны, на удивление точны, окончательны и, словно молния, озаряют всю суть проблемы. Чем защититься, что им противопоставить, когда сам уже куплен, обречен жребием и предан своими вернейшими сторонниками? Шесть дней творенья было Господних и ясных. Но в день седьмой почувствовал Он чужую мысль под рукой и, устрашенный, отнял длани от мира, хотя творческий его порыв рассчитан был на еще многие дни и ночи. О, Иосиф, берегись дня седьмого...