Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Меж всех историй, которые, так и не выпутавшись, теснятся у корней весны, есть одна, давно уже ставшая принадлежностью ночи, навсегда осевшая на дне поднебесий — вечный аккомпанемент и фон звездных бездн. Сквозь всякую весеннюю ночь, что бы в ней ни происходило, широким шагом проходит история эта над огромным концертом лягушек и нескончаемой работой мельниц. Идет сей муж под звездным помолом, сыплющимся с жерновов ночи, проходит широким шагом по небу, кутая младенца в фалдах плаща, всегда в пути, в неустанном странствии через бескрайние пространства ночи. О, страшная печаль одиночества, о, непомерное сиротство в ночных пространствах, о, свет далеких звезд! В истории этой время уже ничего не изменит. Во всякий момент проходит она через звездные горизонты, всякий раз минует нас широким шагом, и так будет всегда, всегда сызнова, ибо, однажды сойдя с рельсов времени, она сделалась неисследимой, бездонной, никаким повторением
Это история о похищенной и подмененной принцессе.
А когда поздней ночью они тихо возвращаются в обширную виллу среди садов, в белую низкую комнату, где стоит и молчит всеми струнами длинный черный сияющий рояль, а к стеклянной большой стене, словно к стеклам оранжереи, склоняется вся весенняя ночь, бледная и сыплющая звезды, а изо всех флаконов и сосудов над прохладной постелью белого ложа горько пахнет черемухой — тогда сквозь необъятную и бессонную ночь бегут тревоги и вслушивания, и сердце говорит во сне, и летит, и спотыкается, и всхлипывает в обширной и росистой, мотыльками мельтешащей ночи, горькой от черемухи и сияющей... Ах, это горькая черемуха распростирает ночь бездонную, и сердце, измученное полетами, утомленное радостными погонями, хотело бы уснуть на мгновение у какой-нибудь воздушной границы, на каком-то узейшем краю, но из бледной нескончаемой ночи выпространивается новая ночь, еще бледнее и бестелесней, исчерченная сияющими линиями и зигзагами, спиралями звезд и бледных полетов, тысячекратно уколотая хоботками невидимых комаров, тихих и услажденных девичьей кровью, и неутомимое сердце снова бормочет во сне, невменяемое, впутанное в звездные и темные аферы, в запыхавшийся спех, в лунные переполохи, стократные и на верху блаженства, вплетенные в бледные очарования, в обмеревшие лунатические сны и летаргические ознобы.
Ах, все похищения и погони ночи, измены и шепоты, негры и кормчие, решетки балконов и ночные жалюзи, муслиновые платья и вуали, развевающиеся вслед запыхавшемуся побегу!.. Ах, через внезапное, наконец, помрачение, глухую и черную паузу, приходит эта минута — все марионетки лежат по своим коробкам, все шторы задернуты, и все дыхания, давно предопределенные, спокойно перемещаются по всему пространству этой сцены, меж тем как на успокоившемся огромном небе безмолвный рассвет сооружает свои далекие города, розовые и белые, свои светлые надувные пагоды и минареты.
Лишь для внимательного читателя Книги природа той весны отчетлива и ясна. Вся утренняя подготовка дня, весь его ранний туалет, все колебания, сомнения и скрупулезность выбора открывают свою суть посвященному в марки. Марки втягивают в хитроумную игру утренней дипломатии, в затяжные переговоры, атмосферические лавирования, предваряющие окончательную редакцию дня. Из рыжих туманов девятого этого часа — а это уже ясно видно — желала бы высыпать жаркой и запекшейся цветной экземой пестрая и пятнистая Мексика с извивающейся в клюве кондора змеей, однако в прорывах голубизны, в высокой зелени деревьев попугай не устает повторять «Гватемала», настойчиво, с одинаковыми паузами, с однообразной интонацией, и от зеленого этого слова понемногу делается черешнево, свежо и лиственно. И так, понемногу, в трудностях и конфликтах, происходит голосование, оговаривается порядок церемонии, ход парада, дипломатический протокол дня.
Дни в мае были розовые, как Египет. Яркость площади переходила мыслимые границы и шла волнами. Нагромождения летних облаков в небе клубясь стояли ниц у скважин света, вулканические, ярко окаймленные — и Барбадос, Лабрадор, Тринидад — все переходило в алость, словно бы зримое сквозь рубиновые очки, и через два-три удара пульса, через помрачения и красное затмение крови, бросившейся в голову, проплывал по целому поднебесью большой корвет Гвианы, взрываясь всеми парусами. Он плыл, раздутый, фыркая парусиной, натужно влекомый меж натянутых канатов и крика буксиров сквозь негодование чаек и красный блеск моря. И вырастал на все небо, широко разметывался огромный путаный такелаж канатов, веревочных лестниц и перекладин, и, гремя растянутым в высях полотном, дробился в многократный, многоэтажный воздушный спектакль парусов, брасов и рей, в прозорах которого на мгновение возникали маленькие проворные арапчата и разбегались по всему полотняному лабиринту, исчезая в знаках
Потом антураж меняется; на небе, в массивах туч кульминируют сразу три розовых затмения, дымится светозарная лава, обводя светящейся линией грозные контуры облаков, и — Куба, Гаити, Ямайка — сердцевина света уходит в глубину, ярче дозревает, доходит до своей сути, и вдруг изливается чистая эссенция тех дней: шумная океаничность тропиков, архипелагических лазурей, радостных морских бездн и ширей, экваториальных и соленых муссонов.
С альбомом в руках читал я эту весну. Разве не был он великим комментарием времен, грамматикой их дней и ночей? Ту весну можно было просклонять всеми Колумбиями, Коста-Риками и Венесуэлами, ибо что такое по сути Мексика, Эквадор и Сьерра-Леоне, как не какой-то хитроумный препарат, какой-то изощренный привкус мира, какая-то изысканная и крайняя крайность, тупиковый заулок аромата, куда в своих исканиях увлекает себя мир, пробудясь и упражняясь на всех клавишах.
Главное — не забыть, как Александр Великий, что всякая Мексика не окончательна, она всего-навсего линия перехода, которую перешагивает мир, что за всякой Мексикой открывается новая Мексика, еще более яркая — сверхкраски и надароматы...
Бианка вся серая. Ее смуглая кожа содержит в себе какой-то растворенный компонент погасшего пепла. Наверно прикосновение ее руки превосходит всяческое воображение.
Целые поколения дрессировки в ее дисциплинированной крови. Трогательно это покорное судьбе следование предписаниям такта — свидетельство сломленного непокорства, подавленных бунтов, тихих всхлипов по ночам и насилий, совершенных над самолюбием. Каждым своим жестом она, исполненная доброй воли и печального очарования, вписывается в положенные правила. Она не делает ничего сверх того, что необходимо, всякий жест ее скупо рассчитан и только-только заполняет форму, согласуясь с формой этой без рвения, как бы лишь из пассивного чувства ответственности. Изнутри преодолений этих черпает Бианка свой довременный опыт, свое знание вещей. Бианка знает всё. И не трунит над своим знанием, ибо оно серьезно и исполнено печали, и губы сомкнуты над ним в линию совершенной красоты, а брови прорисованы со строгой аккуратностью. Нет, знание для нее не повод к снисходительной вялости, к мягкости и распущенности. Совсем наоборот. Как если бы истине, в которую всматриваются ее печальные очи, можно соответствовать лишь неотрывным вниманием, лишь скрупулезнейшим соблюдением формы. В этом безошибочном такте, в этой лояльности по отношению к форме — целое море грусти и страдания, которое с трудом получилось превозмочь.
И все же, пусть порабощенная формой, она победительно освободилась от нее. Но какою жертвой оплачен триумф!
Когда она идет, стройная и прямая, неизвестно чью гордость с простотою несет она в безыскусном ритме своей поступи — побежденную ли собственную или триумф принципов, которым подчинилась.
Но зато, когда она просто и печально поднимет очи — ей тотчас ведомо все. Молодость не упасла ее от угадывания вещей сокровеннейших. Тихая ее безмятежность — успокоение после долгих дней плача и рыданий. Оттого и глаза, обведенные темными кругами, таят в себе влажный горячий жар и несклонную к расточительству целенаправленность взгляда, которая не ошибается.
Бианка, чудная Бианка, для меня загадочна. Я изучаю ее с упорством и ожесточением — и отчаянием — с помощью альбома. Как так? Разве альбом трактует о психологии тоже? Наивный вопрос! Альбом — книга универсальная, компендий всякого знания о человеке. Конечно, в аллюзиях, касаниях, недосказанностях. Необходимо определенное домысливание, сердечное мужество, определенная фантазия, дабы нащупать нить, огненный след, молнию, пробегающую по страницам книги.
Одного следует избегать: узкой мелочности, педантизма, тупой дословности. Все связано, все нити ведут из одного клубка. Случалось ли вам видеть, как между строк некоторых книг стайкой проносятся ласточки, целые строки порывистых острокрылых ласточек? Читать следует полет этих птиц...
Но возвращусь к Бианке. Как трогательно прекрасны ее движения. Каждое происходит обдуманно, от века предопределенное, совершённое со смирением, как если бы она заранее знала все повороты, неотвратимую последовательность своих судеб. Иногда, сидя визави в парковой аллее, я хочу взглядом спросить ее о чем-то, попросить о чем-нибудь мысленно — и пытаюсь сформулировать свои намерения. Но прежде чем я успеваю это сделать, она уже отвечает. Отвечает печально, одним глубоким коротким взглядом.
Почему она держит голову склоненной? Во что внимательно и задумчиво вглядываются ее глаза? Так ли бездонно печально дно ее жребия? И однако, несмотря ни на что, разве не несет она кротость свою с достоинством, с гордостью, как будто так и должно, как будто знание это, лишая радости, наделяет некоей неприкосновенностью, некоей высшей свободой, обнаруженной на донышке добровольного послушания? Это придает ее уступчивости обаяние триумфа, уступчивость эту преодолевая.