Король без завтрашнего дня
Шрифт:
Эбер снова жил полной жизнью. Растущая популярность папаши Дюшена, его разнузданные скабрезные комментарии оказывали все больше влияния на политическую современность. Санкюлоты считали его своим герольдом.
«Стоит мне на улицу выйти, как отовсюду слышу: „Смотри, смотри, видал папашу Дюшена?“ Проходу мне не дают. „Ах, так это вы тот самый папаша Дюшен?“ — говорит один; другой меня дергает за куртку; третий смотрит так, словно я, мать его, зверь какой в клетке, и лыбится; еще один вываливает на меня целый ворох премудрых слов, из которых я ни черта не понимаю. Уж сколько раз их посылал к едрене фене, и никакого толку. Аж голова кругом! Вот же хрень какая — прославился!»
Однако
«Я ей присоветовал, чтоб малость оживить торговлю, выкинуть все свои гребаные тряпки, которые из Италии и прочих заграниц, а вместо того чтоб покупать это барахло, наладить кружевное и мануфактурное дело у нас, во Франции, и подать всем вертихвосткам пример настоящей роскоши. И самой радость, и государству польза. Она мне пообещала, что постарается, на благо всех французов».
Папаша Дюшен извиняется за свой стиль в разговоре с королем (теперь их беседы почти дружеские):
«Вы уж простите Бога ради, что я грубияню, это для того, чтоб лучше расслышали мои жалобы. А привычка такая у меня появилась, когда я служил во флоте вашего величества, участвовал в боях и проливал кровь за вас. Эти ругательства облегчали морякам жизнь и помогали защищать родину.
Проклиная все на свете — и службу, и море, и врагов, — они все ж таки обеспечивали вам мир, покой и процветание. Вот и нынче, небось, солдаты побеждают на фронтах с помощью того же самого».
Так Эбер записывал все, что слышал на улицах, практически без изменений. Достаточно было лишь нескольких грубых выражений, чтобы народ его признал. Он никогда не изымал их из своей санкюлотской риторики. Это был рефрен, фабричная марка, характеризовавшая его как человека из народа и оберегавшая его газету от излишней зауми. Никакой благопристойности! — таков был его девиз. Век спустя братья Гонкуры призывали читателей «Писем»:
«Не обманывайтесь всеми этими непристойностями — они здесь играют примерно ту же роль, что и обычные знаки препинания; превозмогите отвращение — и вы разглядите за ними умелую тактику, ловкую манипуляцию, способствующую созданию популярности и делающую доступными народу правительственные тезисы и абстрактные политические материи. Вы увидите напористый, яркий, сочный, раблезианский язык, использующий комические и непристойные элементы, но от этого лишь обретающий чистоту и звучность колокола, четкость и рельефность, полемическую силу, грубый и надежный плебейский здравый смысл. <…> Настанет день, когда, оценивая художественные произведения, мы не будем вспоминать о том, чьи руки сжимали перья, и тогда сможем оценить силу духа, оригинальность, даже красноречие — возможно, единственное красноречие Революции — папаши Дюшена и его создателя — Эбера».
В этом признании писательских заслуг Эбера Анри видел и признание всей «литературы висельников», от Франсуа Вийона до Селина, включая де Сада, Жарри, Леона Блуа. Это даже не литературное течение — это цепь, тяжелая, грохочущая, причиняющая мучительную боль. Измеряли ли Гонкуры всю преступную силу слов папаши Дюшена? А если да, то сохранилось ли у них стремление возносить литературу превыше всего? Но это
«Нас едва не побили камнями за признание того, что Эбер, автор „Папаши Дюшена“, которого никто не читал, обладал талантом».
Но даже Гонкуры не знали обо всех гранях таланта Эбера, ибо тот выдумал нечто сильнее папаши Дюшена — мамашу Дюшен. Это осталось для них тайной, подумал Анри, дрожа от холода в ледяном зале подсобного фонда Национальной библиотеки.
~ ~ ~
7 мая 1795 года доктор Дезо во второй раз навестил Людовика XVII.
Мальчик сделал порывистое движение, словно собираясь приподняться, но это потребовало от него слишком много усилий, и он снова откинулся на подушку, протянув руку к доктору, который мягко упрекнул его в том, что он не выпил лекарство. Затем врач принялся растирать опухоли на локтях и коленях ребенка. Тот не сопротивлялся.
— Мама сказала, что все спокойно, и что мы могли бы убежать через парк. Я бы хотел убежать… Но теперь я знаю, что это невозможно, папа был прав, мы здесь заперты навсегда. В парке Сен-Клу повсюду были цветы… однажды утром я собирал букет для мамы, а ноготки рвать не стал и сказал: не надо, у мамы их и без того хватает… [9] Вы засмеялись, аббат… и Полина тоже, все смеялись, кроме Марии-Терезы, которая ничего не поняла. Вы меня учили, как называются цветы, я помню, что подсолнечник по-латыни solsequia, «тот, кто следит за солнцем»… а те, у кого заботы, следят за солнцем?.. Мама-королева часто смотрела в небо, она хотела уйти в парк, чтобы убежать… Однажды — уже не помню, во сне это было или наяву, — я был в парке, вместе с Полиной, и чтобы вам показать, что я не боюсь, полез в кусты ежевики. Вы закричали: «Осторожнее, месье, осторожнее!» — и остановили меня… Это было на самом деле?
9
Во французском языке название «ноготки» синонимично слову «заботы».
— Да, возможно.
— И что я тогда сказал?
— Не знаю, дитя мое…
— Ну как же так! Ведь у вас такая хорошая память! «Тернистые пути ведут к славе!» Каждый раз, когда вы хотели меня разбранить, я отвечал вам словами из какой-нибудь басни месье Лафонтена, и вы меня прощали. Вы были очень хорошим другом, аббат. Моим единственным другом. Маме вы не очень нравились, но я всегда вас любил. Мама узнала про то, что я лазил в ежевичные кусты. Ей рассказала эта ябеда, Мария-Тереза… Я сказал маме, что собрался на войну за наше освобождение… «Довольствуйтесь тем, что вам можно бегать и играть», — сказала она. И тогда вы мне сказали, чтобы я попросил у мамы прощения. Вы это помните, аббат?
— Да, конечно.
— Я никогда в жизни ни у кого не просил прощения. Никогда. Я предпочитал, чтобы меня наказали, лишили всего. А сказать «Простите» я не мог. Но вы настаивали. Мама сказала: «У вас не получится его заставить». Тогда вы сказали: «Ну, смелее, месье!» Мама улыбнулась. Мне не понравилась эта улыбка, я не хотел, чтобы она так улыбалась, и тогда я попросил у нее прощения. Так и сказал: «Прости меня, мама». После этого она меня разлюбила. И я тоже ее разлюбил. Я больше не хотел, чтобы она меня целовала и носила на руках. Когда нас отправили в Тампль, она снова стала меня любить, как прежде, в Версале. В Версале она меня любила больше, чем моего брата и сестру. А в Тюильри стала ревновать — мной все восхищались, а ей доставались одни оскорбления.