Король утопленников. Прозаические тексты Алексея Цветкова, расставленные по размеру
Шрифт:
Но сегодня, то есть под феназепамушкой, Шура щурился, улыбался и ничему не учил. «Выпьешь, поспишь, проснешься, хорошо, никто внутри не буробит», — рекламирует он разрешенный препарат. По-боксерски поиграл кулаками, показывая, как буробит кто-то порой внутри.
Может, Шура и прав, напиться трав каких-нибудь благих, умиротворяющих, а почту получать только с известных адресов и все версии посещающего пятна стереть.
— Ноги у меня отнимутся когда-нибудь, — весело начал ты, подводя разговор к теме предсказаний и порчи, —
Описал давнюю поездку в Загорск, к предсказательнице недугов, и даже ее собаку с человеческими глазами.
— Ты больше слушай, — заочно возражал гадалке Шура, — современные предсказатели — они работают на внушение, это я у Генона прочитал.
— А откуда она мое прошлое так хорошо знает?
— Ну, прошлое, — шутил Саша, — прошлое твое в федеральной службе безопасности тоже, может, отлично могут знать, но ведь будущего предсказать не могут, однако.
Ты решил замять эту тему, к тому же подошел Йогуртер. Вы его ждали.
— Знаете, такая казнь японская, — рассказал он, — они мастаки по казням: закрывать человека в ящик вроде гроба, закапывать в землю, стоя, до уровня головы, чтобы казнимый напоследок хорошо головою своею подумал. А потом на закате приходят к вкопанному ящику и голову отпиливают вместе с дровами. Как ящик фокусника, только без всяких фокусов. Голову, кажись, хоронят.
А тело сдают государству. Или наоборот. Не помню.
— А зачем это надо? — оживился Шура
— Чего?
— Ну все это: заколачивать, закапывать, потом пилить, у них же просто мечом с размаху голову срубали, я в кино видел.
— Это ты у японцев спроси, зачем. Ну, потом, сейчас уже так не делают.
Ты мучительно думал о том давнем пятне — черепе, пилах и продолговатой коробке-вагине, точнее о том, почему с некоторых пор все, что ты слышишь, имеет с пятном явную связь, напрашивается на отношение к нему.
Пробовал переключиться на приятные смешные воспоминания. На этой именно поляне, ты помнишь, летом девочка лет пяти отделилась от родителей, подошла, спросила:
— Вы не знаете, здесь живут какие-нибудь животные?
— Кроты, — сдавленным голосом ответил Шура.
Девочка задумчиво отошла. Рахитичная, как гуманоид. Вы смотрели ей вслед. Лес был такой красивый, что хотелось говорить только шепотом, будто кто-то важный спит. Тогда появилась из леса редкая стрекоза камуфляжной расцветки, а сейчас появилась розовая болонка из снежных зарослей. Приодетая в клетчатый жилетик. Йогуртер посвистел ей, возясь с пуговицами, и всю метко и быстро обоссал, пока она недоуменно отступала, а потом потрясенно уносилась на зов незнакомого вам хозяина.
Жена ревновала Акулова за то, что он глубоко целовался с собственным кулаком, влезая туда языком. Она подглядывала, как Семен по ночам доставал из-под стола и распаковывал дорогой фаллоимитатор, официально купленный для запугивания жены, и подолгу облизывал его. Ты не знаешь, как называется такое отклонение эротическое. Майкл не знает тоже.
Обещает представить тебя вдове Акулова, как только ты прилетишь в Нью-Йорк по завершении «Либертариата». Найдет, полагаешь, какую-нибудь седую актрису, старушенцию из дома преклонных лет.
Вы обсуждаете с ним вот что: литература — это выставка достижений языка, почти что укор людям, демонстрация возможностей общения, вызывающе превышающих повседневное употребление слов. «Люди открывают рот не чтобы научить друг друга, но чтобы отстоять свое имя и свой бизнес в своих и чужих глазах», — так понимает Майкл. В этом смысле литература есть критика, разоблачение и альтернатива ежедневному нашему языку. С этой мысли, хотел бы Майкл, пусть начнется ваше с ним предисловие к будущей акуловской книге.
Семен Иванович в своем доселе никому не ведомом творчестве предпочитал абсурд, но не надуманный. Происходящее должно быть вопиюще возможным. Невероятным, но очевидным. Высокий абсурд не должен противоречить нашему опыту, напротив, должен оживлять и по-новому использовать этот опыт, посвящать его более важным, экзистенциальным целям. Возможный абсурд — констатация того, что запросто могло бы произойти, но ставит все, с чем мы смирились, с ног на голову. Только такой материал и нуждается в литературном выражении, в более качественном языке. Без такого языка не случится остранения, деавтоматизации восприятия.
То есть, в любом случае, литература служит перманентному восстанию, уличая нас в языковой убогости и давая нам пережить реальность утопии с помощью танца образов и симфонии фонем.
О ките Евича Майкл предположил, что это намек Акулова на свою фамилию и на свой непостижимый внутричерепной мир. Ты вежливо поддержал эту версию. «Я весь напитался психоделическим планктоном 60-х и ныне перевариваю его, а порою и срыгиваю», — якобы хвастал кому-то Акулов по телефону, а жена незаметно записала. С ней он таких разговоров не вел. И вообще, «ему были свойственны морские мотивы, как у Кандинского» — показывает Майкл свою искушенность в русском авангарде.
В конце концов, он не получит каких-то очень серьезных денег, если не докажет кому-то, что с рукописями Акулова все в норме, а именно: они существуют, их можно читать, в них много смысла, тайн и «морских мотивов, как у Кандинского». Так и видишь Семена Ивановича (внешность по присланному портрету): шагает к картине, будто желая ее расслышать, нет ли там шороха прибоя и других морских мотивов? Тебе кажется, Майклом движет нечто семейно-экономическое, вроде выжившей из ума вдовы или дочери, на которую кем-то что-то завещано астрономическое, а она культивирует своего мужа или отца. Никак иначе ты не можешь объяснить искренние письма и оговоренные денежные переводы Майкла. Да что ты вообще знаешь?