Король утопленников. Прозаические тексты Алексея Цветкова, расставленные по размеру
Шрифт:
Мэйби никакого Майкла нет, а есть случайно выбирающая счастливцев программа-лотерея, призванная одарить подвернувшихся литераторов?
Мэйби ты встречался в японском кафе с обычным актером, привычно изображавшим работодателя?
Мэйби пятно — это часть программы? Твое персональное сочетание набранных баллов в этом эксперименте, как концлагерный номер или пароль для почты?
Мэйби пишут сейчас Акулова многие избранные?
Мэйби выйдет потом сборник всех этих авторов под его фамилией? Мэйби такая теперь социология, что-то выясняющая ценное про всех?
«О бэйби, бэйби, / Мэйби, мэйби», — как поется в сотнях песен.
Твое упражнение — три. Спрашивай себя за любым делом: «Что бы я мог сейчас вместо этого?» В смысле, что было бы круче? Повтори
Когда Акулова спрашивали, что он там сейчас пишет, Семен Иванович частенько отвечал: «Роман, если вы их так любите». Майкл усматривает в таком ответе иронию ниспровергателя. Он против романа. Для Майкла эта форма устарела вместе с промышленной стадией производства, которой она идеально соответствовала, вместе со словом «партия» в политике. Вся классика однажды приобретает инертный, тормозящий смысл. «Сотовые телефоны гарантировали бы сегодня хэппи-энд большинству классических романов и драм, „Ромео и Джульетте“, например», — шутливо поясняет Майкл свою мысль.
Роман классический пришел и уходит вместе с индустриализмом. «Производственный роман» — антикварный курьез, но, как идеологема, он самый короткий мост между причиной (заводом) и следствием (романом). Новое поведение и новые технологии. Эпоха «фанки-бизнес» и «смарт-моб», которые так любит Майкл, должна равняться суммам миниатюр. Нестрогим, легко делящимся. Роман равен авторитаризму в политике. А суммы миниатюр — синоним федеративности, вплоть до конфедеративности, прямой демократии, сети самоуправления.
Ты полагаешь, американский партнер ждет от тебя практических иллюстраций к этим неизвестно чьим теоремам. И ты стучишь Майклу в письме, надеясь, что он сочтет это ответом:
Чешихуев сидел за столом и ел из чашки клубнику. Издали можно было подумать, что он кладет в рот небольшие кусочки сырого мяса. Это могло бы происходить в кафе, дома или на даче, но в данном случае это была художественная акция, за которую ему, как статисту, платили не такие уж и жалкие деньги. Клубники на них уж точно можно купить целую ванну. Сладкое мясо жизни, глотаемое нами непрерывно, чтобы найти на дне крышку собственного гроба.
С такой фамилией Чешихуеву часто не требовался пропуск. Как только он доставал и показывал охране паспорт, мужики гнулись от хохота, добрели, пропускающе махали ему руками и, смеясь, расставались с Чешихуевым, а он попадал внутрь... С такой фамилией ему и имени-то не требовалось. О чем Чешихуев думает, глядя прямо в клубнику? О том, что он видел сегодня под землей.
Ввинч в метро. В кармане весь инструментарий. Нехитрый штопор. В вагоне, не прячась, доставал и дунув на него, как в бутылку, осторожно направлял себе в ухо. Начинал, все глупее и шире улыбаясь, слегка шныряя взглядом по пассажирам. Многие выходили из вагона на ближайшей или просто отходили подальше, но были и те, кто начинал скалиться в ответ, вытягивать в любопытстве шею, поднимать предвкусительно брови, всматриваться в спектакль. Сколько их? Числом зрителей, соблазненных штопорным трюком, он мерил успех каждого отдельного выхода. «Ввинч» называл он эту стадию. Закончив, отнимал руку: все, мол, видят или не все? Деревянная ручка штопора вплотную сбоку привернута к черепу. Ввинч окончен. Когда все растерянные — в вагонах ходят музыканты, калеки, глухие, немые, продавцы гирлянд, батареек, будильников, но такое! — отодвигались, а пойманные трюком вперивались, забывая, куда едут, он брал торжественно — вместо барабанного грома колесный такт — и драл наружу, резко выхватывал из головы штопор с поцелуйным чмоком и выбрызгом вишневой массы из уха. «Клубничной», — уточнил Чешихуев позже. Факир харкал из виска на все
Конечно, это трюк, но другой — в ухе у него пробка специальная, с красной слизью, чтобы вышли, когда дернет, натуральные ошметки. «Взрыв мозгов», как выражается реклама. И, делая «ввинч», он, конечно, не чувствует ничего, кроме скрипа внутричерепного, будто разнимается матрешка, — это спираль насилует очередную пробку. Но первый-то раз, однажды, он сделал это взаправду, вот так вот вышел, достал, закрутил и вырвал, вызвав вопль у какой-то девки, брызнув на всех, желая кое-кого выпустить наружу или, наконец, впустить внутрь. Открыть границу. И, сам себе удивившись, вышел, чтобы вернуться в эти вагоны с этим бутылочным штопором не один раз и повторить свое, но уже по-хитрому, с пробкой, без боли, цитировать себя. И если некий заорет, вскочит, прижмется к закрытым («не прислоняться») дверям, тогда актер особо хорошо себя чувствует — триумф играющего свой первый раз, повторяющего свою ненужную, а значит, настоящую жертву. Замаскировав пробку в ухо, Ввинч топает к оранжевой в морозном воздухе букве М, сталкиваясь с будущими и прошлыми пассажирами. С Борей, например, утяжеленным гирей.
Уходя от жены, Боря взял с собой только ее. Не мог допустить, чтоб гирю тягал другой, хотя и не знал, кто это окажется. Уходил он вообще-то не от жены, а из пустой квартиры, жена была на работе и ничего не знала. С шестнадцатью килограммами в руке спускался на лифте, чтобы никогда не подняться, а потом еще и в метро.
В переходе у едущей лестницы за стеклом давно сошедшая с ума женщина в подземной форме кривила рожи, жестикулировала и поучала всех в микрофон — «вы ведь все знаете, вас же всему учили!» — отчаянно взывала к вежливости, хотя и так никто ничего не нарушал. Спускаясь к ней, то есть стоя на ползущих ступенях и глядя на ломаные движения ее убеждающих рук, Боря понял: все, что он знал и чему его учили, — бред этой будочницы. Остановился у стекла, постучал согнутым пальцем и внятно сообщил ей — все договоры расторгаются!
— Я не понимаю, — почти пропела в микрофон подземная женщина, — что вы там говорите, любезнейший.
Боря удовлетворенно кивнул. Он хотел именно этот ответ.
И пошел дальше. Аристотель настаивал: чудо не в вещах, но в их счастливых отношениях друг с другом. Примерно то же и со скукой — думал Боря, не читавший, конечно же, Аристотеля, слышавший о нем из сотых уст, — тоска возникает из довольно веселых по отдельности вещей, собравшихся выгодным всем, но не каждому в отдельности, образом.
— Свежие пушистые васильки, — повторяла приезжая в нише, занявшая место выселенной революционной статуи, — всего за десять!
Боря купил букетик и шагал теперь, куда вела его тоска, а точнее желание с ней покончить. В правой болтая гирю, а в левой храня цветы — разница ощущений, намекающая на скорое веселье. Он почувствовал усталость и увидел некую остановку с лавкой. Присел, поставил гирю рядом и посмотрел в цезуру, получившуюся между его сближенных сандалий.
Для едущих мимо он был человек, который спокойно ест васильки, сидя в проездном подземье под присмотром чугунного идола. От свежего и пушистого бориного кушания гиря начинает рдеть и озаряется изнутри, словно раскаляется, оставаясь притом холодною и твердой. Боря оглядывается, укрывает гирю от лишних глаз, пытается со своей стороны взяться за луч, схватить этот луч как меч, воткнутый в чугунный плод, ищет рукоятку, нащупал, потянул и вспомнил то, чего раньше никак не мог.