Королёв
Шрифт:
Бригадир сощурился.
— Тебе что, — сказал он, обращаясь к К., — больше всех надо?
К. — измученный, с чудовищно опухшим, черным, покрытым коростой, отупелым лицом, сам едва державшийся на ногах — не произнес в ответ ничего благородного и героического; теперь. когда старик кое-как поднялся, К., по-моему, хотел поскорей убраться отсюда. Но это не входило в планы Бригадира.
— Надо бы тебе кое-что объяснить, — сказал Бригадир. — …Ну, чего тебе, Васька? — Он обернулся: круглолицый дергал его сзади за рукав.
— Слышь, бригадир…
(Или что-то в подобном роде: я по-прежнему плохо понимал язык Урок. В дальнейшем я буду пытаться сразу переводить их речь на обычный человеческий язык, которому меня обучали.)
Бригадир длинно выругался.
— Этот Блоха у меня вот где…
И ушел вместе с круглолицым, позабыв о К., ибо дела кухни всегда считались одними из самых важных. Вертухай равнодушным голосом приказал К. идти работать, и К. снова повез свою тачку.
Я должен был ликовать и гордиться поступком К., гордиться тем, что душа его была живою, тем, что у него хватило сил оставаться благородным человеком. Но я не был способен в те дни на ликование и гордость, и любовь моя к К. была полна мучительного, безобразного страха. Ибо там, где люди кормят Гнуса другими людьми, ничего благородного и героического быть не может.
Старик умер в тот же день, он снова упал и выпустил из рук тачку, но уже больше не поднялся, как его ни били.
Хорошо еще, что К. не видел этого. В лагере ежедневно умирали несколько человек, но никто, кроме их соседей по палаткам, как правило, так и не узнавал об этом.
Я больше не плакал: у меня не осталось слез. Я чувствовал, что становлюсь сухим и черствым, как хлебная корка, и моя душа покрывается плесенью.
Москва была далека — почти как Марс. И там, в этой далекой Москве, человек в кабинете сказал:
— Слушаю вас внимательно.
Но взор его не был направлен на стоявшую перед ним (сидевшим) мать К., а блуждал с выражением тошнотворной скуки по кабинету, задерживаясь ненадолго то на шкафу полированного дерева, то на украшавшем стену плакате с надписью «Проявляй бдительность», то на горшочке со скрюченным, доживающим свой век столетником, то на собственных, сложенных на столе, чистых и белых руках.
— Я принесла заявление с прошением о пересмотре дела, — стала говорить ему мать К., — дела моего сына… Я не о помиловании прошу… Необходим пересмотр, ведь это — ошибка…
— Покороче, пожалуйста, — сказал человек в кабинете.
Ах, я не мог его ни к чему принудить, ничего внушить ему: служитель Гнуса, он был болен той же болезнью, что и судья У., и это не догадки, не домыслы: я проверил.
— Это копия письма моего сына… Здесь он опровергает все необоснованные…
— Все утверждают, что они невиновны, — сказал человек в кабинете. — Я еще не встречал тех, кто сам бы пришел и сказал: арестуйте меня, я — преступник. А вы встречали?
— Нет, не встречала, — сказала мать К., несколько сбитая с толку. — Но…
— Так чего же вы от меня хотите?
— Я по профессии — педагог, — сказала она, — всю свою жизнь я… Послушайте, если вы считаете, что я вырастила и воспитала врага народа…
— Вы сделали это умозаключение, — холодно, но чрезвычайно вежливо заметил человек в кабинете, — вы, а не я.
Чем холодней был человек в кабинете, тем больше горячилась она:
— Если я воспитала преступника — как можно и дальше доверять мне учить советских людей?! (Логика была железная, ничего не скажешь: педагог.) Тогда арестуйте и меня — воспитавшую такого сына!
— Я подумаю над вашим предложением, — сказал человек в кабинете.
В этом не было ни капли сарказма, уж поверьте. Мать К. предложила арестовать ее, и человек в кабинете спокойно, заинтересованно это опрометчивое предложение обдумывал, покачивая на весах аргументы «за» и «против». Зря, ах, как зря она это… Женщины Земли, в отличие от мужчин, вообще очень неосмотрительны. Хотя… хотя, возможно, ей в ту минуту хотелось… как К. в вагоне хотелось нарваться сердцем на нож…
— Идите. Я ознакомлюсь с документами, — сказал человек в кабинете.
К счастью, взвесив предложение матери К., он не нашел его заслуживающим внимания.
Мать К. ушла. Душа ее была полна надежд. Но я знал, что все прощения, посылаемые судье У., бесполезны: недуг его был неизлечим.
У нас оставалась только одна надежда: на крылатую В.
Поздним вечером того дня, когда умер старый преступник, сосед К. — Профессор — сказал ему:
— Сергей Павлович, напрасно вы так…
— Не понимаю, о чем вы, — буркнул К.
— Нужно быть осторожнее… Ведь это — звери… Я в первые дни тоже… тоже пытался вести себя по-человечески… Пытался помогать… (К сожалению, он лгал.) Но блатные страшно избили меня…
А вот это была правда, и от воспоминания о ней Профессор заплакал. Здесь, в лагере, люди часто плакали: они никогда не рыдали, как рыдают женщины, просто слезы сами тихо катились у них из глаз.
— Нужно раствориться… — шептал Профессор, — слиться с окружающей средой, стать незаметным…
— На что вы надеетесь? — спросил К.
Профессор заморгал воспаленными глазами.
— Ну как же… Ошибка… когда-нибудь же это все… Ведь, говорят, Берия… Я написал одиннадцать прошений… Да и вы ведь — тоже…
Он приподнялся на своей постели, пытаясь заглянуть в бумажку, что держал в руках К. Мне же не было нужды тянуться, чтобы прочесть: «Советские самолеты должны иметь решающее превосходство над любым возможным противником по своим летно-техническим характеристикам; главнейшие из них — скорость, скороподъемность и высота полета… Обычная винтомоторная авиация уже не может дать нужного превосходства. Выход только один — реактивные самолеты…»