Королёв
Шрифт:
В то утро, когда Профессор не проснулся, К. снова хотел умереть.
Потом я заметил, что Гнус вообще исчез. Черная метель сменилась белой. Белыми стали сопки. Солнца не стало. Цветы и ягоды умерли. Жил один только низенький горизонтально стелющийся кедр (называемый здесь стлаником), чьи мощные лохматые лапы, усыпанные мелкими шишечками, спокойно дремали под снегом в ожидании тепла, и я мог быть одною из этих шишек и ветвей, или же ветвью гигантской лиственницы или настоящего кедра. Там, среди прелестных белок, одетых в небесно-голубые шубки, и говорливых кедровок, мне могло быть хорошо; и, когда мне изредка случалось видеть медведя, неспешною походкой идущего по своим делам, я думал о том, как прекрасна
А земля замерзла. Да она по-настоящему и не отогревалась никогда. Здешняя земля звалась вечною мерзлотой. И я узнал, что есть нечто еще страшней, чем голод, и ненасытней, чем Гнус. Это их брат — холод. Он обращал слюну и слезы в лед. Он откусывал пальцы на руках и ногах. От него стыл и засыхал мозг. Он убивал даже Урок. Крепких и молодых он убивал еще быстрее, чем слабых стариков. Он не только убивал сам, но и помогал болезням — пеллагре и цинге, от которых крошились и выпадали зубы, плоть делалась водянистой и мягкой, как каша, руки и ноги покрывались сплошными язвами, а кожа слезала с живого человека, как со змеи. Люди говорили промеж собою, что эта зима выдалась особенно холодной и никто не доживет до весны. Даже Бригадир приуныл и не так часто цеплялся к К.
К. и круглолицый спали теперь не на нижних нарах, а на верхних, потому что внизу, несмотря на топившуюся печь, стоял адский холод, и все, у кого был хоть какой-нибудь статус, перебрались наверх; у К. статуса никакого не было, но круглолицый каким-то чудом исхитрился перетащить его за собой. Привязанность круглолицего к К. не переставала удивлять меня: ведь Урки, хоть и слагали о себе красивые и жалостные песни, на самом деле не имели привязанностей, и души их были маленькие и сморщенные, как гнилые картофелины; но потом я подумал, что круглолицый, возможно, был рожден для того, чтобы сделаться Крестьянином, Комбригом или даже Очками, но не захотел приложить к этому ни капли усилий, а теперь маленькая душа его, как смутный сон, вспоминала о том, чем ему надлежало быть.
Мне очень стыдно, но я был почти рад тому, что Профессор уже умер к тому времени. Ведь для него круглолицый хлопотать бы не стал, и неизвестно, как повел бы себя в этой ситуации К.
Теперь, если даже на верхних нарах кто-нибудь плакал, слезы его тут же замерзали и обращались в лед: теплота верхних нар была понятием относительным, и каждое утро, когда К. просыпался, его волосы оказывались примерзшими к постели.
А ведь это было только самое начало зимы.
Однажды К. несказанно повезло (не знаю, имелась ли в том заслуга круглолицего, скорее всего, то была простая случайность): его и еще нескольких преступников отправили рубить стланик. Из хвои стланика варили какие-то зелья, полагая, что они могут вылечить преступников от болезней, чтобы кормить холод (а летом — Гнуса) более крепкими и здоровыми людьми.
К. был почти счастлив. Был счастлив и я: в последнее время мне нечасто удавалось видеть К. так близко. На небе виднелось солнце — это был маленький мутный кружок, но все ж это было солнце и оно светило, хоть и не могло согреть. Пылал жаркий костер, люди двигались живей обычного, и я взмолился: о, хоть бы К. все время посылали на эту работу!
Преступники работали парами: один рубил ветки, другой ощипывал с них иглы и складывал в мешок. В паре с К. оказался человек, с которым К. до сих пор не доводилось общаться: его привезли много позже, чем К. Это был огромного роста, плечистый Комбриг; обычно сильные и крепкие люди в лагере умирали быстрей слабых, но он пока держался; даже пожираемый цингой и холодом, он был еще так силен, что Урки в бараке, где он жил, боялись его и звали уважительной кличкой Усач (в отличие от того существа, о котором постоянно шептались и на чей портрет нельзя было ступать ногою, кличка Комбрига была образована не от наружности, а от фамилии).
— Я буду рубить, — сказал Усач, — а ты щипать.
— Хорошо, — ответил К. До этой минуты он не произнес ни слова.
Усач глядел на К. так, словно пытался что-то вспомнить.
— Сергей Павлович… — неуверенно проговорил он.
Теперь и К. с таким же точно выражением глядел на него. Они глядели друг на друга, как слепые: лица их так были черны и изъедены, что лишь любящие женщины, наверное, сумели б сразу признать их.
Усач назвал свое имя, но К. уже узнал его. Они говорили не умолкая. Здесь, на Колыме, я никогда еще не видел К. таким оживленным. Я понял из их разговора, что Усач не был, строго говоря, комбригом: он, как и сам К., был раньше летчиком и строителем самолетов. Понял я также, что почти все люди, делавшие самолеты, были отправлены на корм Гнусу: очевидно, даже эти, столь скромные, крылья были, с точки зрения Гнуса и его служителей, преступлением и уродством.
— Смотрите, — сказал Усач, указывая вверх, туда. где ветви громадной, посеребренной инеем лиственницы раскачивались после чьего-то ловкого прыжка, — белка… Любопытная какая… Можно подумать, она слушает, о чем мы говорим.
Обычно звери и птицы прятались, едва завидев пришедших на работы преступников, потому что те смотрели на мелкую живность лишь с одной точки зрения: поймать и съесть. (Не нужно винить их за это: их самих жрали голод, холод, Гнус и болезни, и они, занимая место в пищевой цепочке, вели себя, как полагается любому из звеньев ее.) Но Усач просто глядел на белку и улыбался. Усачу несложная работа на свежем воздухе казалась приятна, и он радовался всему: встрече со знакомым, рассыпчатому снегу, бледному низкому солнцу, крикам кедровок, ошеломительным беличьим прыжкам. Но К. уже так ослаб, что ничему не мог радоваться, руки его были обморожены и не сгибались, и Усач, видя это, почти всю работу сделал один.
— Хорошо как, — сказал Усач, когда работа закончилась, — теперь пошамать…
Свой хлеб они получили утром, отправляясь на работу, и тогда же съели его, сидя у костра, и еще Усач собирал замерзшие под снегом ягоды, синие, черные и алые, и варил их. Но это все было утром, а теперь наступила ночь: они много часов провели на страшном морозе и были очень голодны.
Но когда они пришли в столовую, им не дали еды, какую давали всегда (ложка вареной крупы и селедочная голова), а дали только кипяток.
— Работа легкая, — сказали им, — не положено.
От этих слов у К. задрожал подбородок. Так страшно изломаны были его крылья, что он мог — как и всякий в лагере — расплакаться, если ему не давали еды.
Бригадир дядя Петя был тут же, в столовой; он со злобной насмешкой смотрел на К.
— В советской стране живешь, — проговорил он с назиданием, — кто не вкалывает, тот не жрет…
К. сидел за столом опустив голову; Бригадир подошел к нему и продолжал насмехаться, произнося ужасные слова. Я не мог не вспомнить сцену в вагоне, когда двое Урок пытались отнять у К. пальто. Но если тогда К. не ударил Урку, ибо был до глубины сердца и мозга костей Инженером, привыкшим строить ракеты, а не бить людей, то теперь он не сделал этого потому, что у него уже совсем не осталось сил: даже если бы Бригадир захотел сейчас отнять у него кружку с кипятком, о которую он грел свои изуродованные болезнью руки, он бы, наверное, не пошевельнулся.
Потом как-то так очень скоро вышло, что Бригадир лежал на полу, подвывал и утирал кровь с разбитого лица, а Усач стоял над ним и усмехался.
— Если ты еще раз, сука… — сказал он.
Бригадир закашлялся, сплевывая кровь, и подтянул колени к груди: он боялся, что Усач ударит его ногой в живот, как делал всегда он сам в отношении других людей. Он был жалок. Воспитание, которое получил я, предписывало сострадать ему, как любому, кого избивает более сильный. Но я не чувствовал никакого сострадания, но одну лишь злобную, торжествующую радость…