Королёв
Шрифт:
Я тоже редко видел К.: мне было очень сложно даже на краткое время попадать к нему в барак — разве что ветер пригонит сухой листок или кто-то принесет на своих подошвах немного хвои. В тоске и отчаянии я…
— Это ж надо, — сказал человек, — муха… Зима на дворе, а — муха…
Он был маленький, с лысою головой; очередной человек в очередном кабинете.
— Тепло, — сказала крылатая В., — вот она и проснулась… Послушайте, Александр Николаевич…
Положение человека в кабинете (его имя — П.) мне не было ясно. Должность,
Все, но не крылатая В. Она передала П. какую-то официального вида бумагу (касательно К.) и теперь сидела напротив П. и спокойно смотрела на него. Он сморщился, как от головной боли.
— Валентина Степановна, уважаемая… Ну зря вы… Ей-богу, зря…
— Так вы передадите ему?
Глаза ее сделали невольное и быстрое движение в сторону и вверх — на портрет, что висел у П. над головою, — и от ужасного разочарования я почти перестал дышать, ведь я к тому времени уже догадался, что за существо было изображено на портрете: то был сгустившийся, мимикрировавший, принявший человеческое обличье Гнус, которому служили судья У. и другие. Обращаться к нему с просьбой — о чем? О том, чтобы отнять у него предназначенную ему пищу?
— Слушайте, я столько времени добивалась, чтоб вы меня приняли… Дайте честное слово, что передадите!
— Валентина Степановна…
— Александр Николаевич…
— Но, Валентина Степановна!..
Они еще несколько раз называли друг друга по именам, после чего П. опять сморщился и сказал:
— Хорошо, передам.
В. встала и ослепительно улыбнулась ему. Он сухо кивнул головой. Когда она уже выходила из кабинета, он очень тихо пробормотал:
— Обратились бы вы лучше к Берии…
— Обращалась уже… — так же тихо сказала В.
Но она произнесла это, когда уже закрыла за собой дверь, и человек в кабинете ее не мог слышать. А я поймал обрывок ее воспоминания: пухлая, волосами поросшая рука ложится на шелковое колено… дрожь омерзения… (Я не понял, в чем был смысл этого эпизода, но почувствовал, что с ним для крылатой В. связано что-то ужасное, такое, что хуже смерти.)
Всюду, где б я ни бывал, все кругом постоянно называли это имя. Б. считали очень умным, очень гуманным, очень передовым. С его именем связывались самые радужные надежды. От Б. ждали чего-то нового, не такого, как было раньше. В отличие от землян, я не был уже настолько наивен, чтобы не понимать, что от служителей Гнуса — а этот загадочный Б., без сомнения, был одним из них, раз занимал важный пост, — ждать хорошего вряд ли стоит. Но, с другой стороны, что им еще оставалось делать?
А мне? К. умирал, а у меня оставались силы лишь на одну, последнюю попытку изменить ход событий; куда я должен был эти силы употребить? Добиться, чтобы К. дали должность при кухне — с тем, чтобы неделю или месяц спустя его ударили под сердце ножом? Умолить лагерного доктора написать, что К. не годен к работе, чтоб его в тот же день вывели за ворота и пустили пулю в затылок? Принудить начальника лагеря издать приказ о том, что отныне К. займет его место? Но если б даже каким-то неописуемым чудом, переломав свою душу и характер, К. согласился на такое — я уже знал, что нередко служители Гнуса бывают пожраны им прежде, чем расправятся со своими жертвами…
И все же, будь я землянином, я бы, наверное, попытался что-то сделать для К. именно там, в лагере. Но мы, марсиане, привыкли поступать рационально, хоть глаза у нас всегда и на мокром месте. У меня сложился план действий. В ветвях стланика душа моя немного окрепла, кроме того, я изрядно поумнел (о, Земля — хорошая школа, слишком хорошая) и надеялся, что смогу выполнить задуманное. Но если нет — тогда…
Кабинеты, опять кабинеты; почему-то, хотя люди обычно занимаются своею работой днем, а по ночам — спят, в этих кабинетах свет горел и ночами, и в каждом кабинете, в уютном круге света от электрической лампы, сидел за столом какой-нибудь человек с глазами, похожими на пуговицы, и расторопно, как крыса, шуршал и шелестел бумагами. В учреждениях, где располагались эти кабинеты, всегда было очень аккуратно и чисто, потому что множество женщин в черных халатах не реже трех раз в день прибирали и мыли их. Но, сколько ни убирай, в каких-нибудь уголках да проглядишь крохотную, почти невидимую глазу, кружевную паутинку.
Мать К. после долгих мытарств добилась того, что ей было назначено прийти в один из таких кабинетов на прием, и там, как она надеялась и рассчитывала, ей должны были сообщить ответ высокого начальства на ее просьбу — ответ «да» или ответ «нет». И теперь она стояла в длинном белом коридоре, где лампы лили желтый свет с потолка, и не решалась войти.
(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».)
Был даже миг, когда ей захотелось уйти прочь. У нее была надежда, которая поддерживала в ней биение жизни, а теперь эту надежду могли отнять.
(«Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…»)
Но она, конечно, не поддалась этому желанию, ведь она была уверена, что все будет хорошо. Она постучала в дверь — стук против ее воли вышел униженным и робким — и, когда ей велели входить, так же робко отворила дверь и вошла. Она ненавидела себя за эту приниженность и робость. Но это была просто болезнь — «зачумлена»…
Человек, к которому она пришла, сам никаких вопросов не решал. В его обязанность входило лишь принимать у посетителей их бумажки и отдавать им другие, в которых была написана смерть или жизнь. Он не задумывался о причинах, по которым бумажки сообщали то или иное. Он не любил читать этих бумажек, но был вынужден, чтобы ненароком не отдать посетителю чужую бумажку, с неверным приговором. Когда мать К. вошла, он разговаривал с кем-то далеким по телефону, и лицо его было недовольно-озабоченное; едва она увидела это озабоченное лицо, как сразу подумала, что для нее все кончено: она не сообразила того обстоятельства, что хмурая озабоченность человека в кабинете могла быть связана с какими-то другими делами, ее вовсе не касающимися.