Короткая память
Шрифт:
— Вы все ампулы сдали следствию? Или кое-что осталось в лаборатории?
— Осталось.
Он произнес еще безразличнее:
— Завтра я подошлю за ними...
— Нет, — сказал я.
Он помолчал.
— Хорошо, — сказал, — я заеду сам.
Очевидно, он решил, что я опасаюсь чужих глаз.
— Нет, — сказал я. — Я никому не дам.
—
— Потому что... — У меня вдруг не хватило слов объяснить ему. — Потому что считаю это безнравственным, — сказал я самое простое и легкое.
— Что именно, Евгений Семенович? — спокойно поинтересовался Боярский. — Безнравственно снять камень с души девочки?
— Почему только с ее души? — спросил я. — Давайте снимем камень с души каждого страждущего... Вон их сколько сидит в суде.
Он не повысил голоса:
— Вы прекрасно знаете, что это невозможно.
— Конечно, невозможно, — подтвердил я. — О том я и говорю.
Он смотрел на меня все так же вежливо, спокойно и вдруг улыбнулся.
— А вы не думаете, Евгений Семенович, что поступаете бесчеловечно?
— Что именно бесчеловечно, Мартын Степанович? — спросил я. — Не подчиниться Филиппу Кондратьевичу бесчеловечно? Ослушаться его приказа?
Боярский не позволил себе рассердиться. Он усмехнулся. Произнес почти миролюбиво:
— Знаете, о чем я сейчас думаю? — сказал он. — Я спрашиваю себя: что вы за человек? — Стекла его очков блестели. — Вот я, например... Я официальное лицо. Все, что я делал или делаю, из этого вытекает, мы уже с вами как-то толковали... Но я не максималист, Евгений Семенович! Ничего подобного!.. Ради догмы я бы не лишал утешения ни себя лично, ни близкого мне человека. Ни за что! Уверяю вас. — Он сказал это с каким-то самодовольным чувством превосходства. — Какой же тут принцип? Тут, простите, профессиональный фанатизм, честное слово... Есть всему предел. Вы о нравственности сейчас заговорили, так, если хотите, уж и не знаю, что нравственнее — слабость Филиппа Кондратьевича или ваша, — он снисходительно улыбнулся, — ваша сила...
Я
Что он знал обо мне, Боярский? Что он о себе самом знал?
Я был гораздо старше и опытнее его.
Старше и опытнее — на целую смерть жены...
Я поднялся.
— Мне пора, — сказал я. — Вы возвращаетесь в суд?
Боярский тоже встал и пошел рядом.
Эпилог
— Слово имеет общественный обвинитель, — объявила судья.
Я медленно поднимаюсь.
На желтом столике разложены передо мной материалы обвинительной речи: статистика смертности от разных случаев неквалифицированного лечения, судебные решения по аналогичным делам о знахарстве, заключения патологоанатома, вскрывавшего жертвы Рукавицына...
Но пока я разглядываю эти бумаги и соображаю, с чего лучше, правильнее всего начать, одна страшная, неотступная мысль владеет мною.
Разве я только обвинитель на этом процессе? Я же еще и обвиняемый. Почти подсудимый. Это не преувеличение, это правда.
Своим собственным судом судят меня сегодня и несчастный старик Сокол, и счастливая Попова, и страдающая Оськина, и гуманнейший из прокуроров Иван Иванович Гуров, и благополучный Боярский, и эта девочка, дочь умирающего Ивана Васильевича Громова...
А я сам?
Разве я сам не сужу себя своим собственным судом?
Не знаю, смогу ли я когда-нибудь оправдать себя. Но если бы опять все повторилось, началось сначала, разве бы я сделал иной выбор, поступил иначе?
— Товарищи судьи! — громко говорю я. — Товарищи судьи!..
И мне кажется, люди в зале слышат, что я обращаюсь сейчас не только к трем судьям Рукавицына, но и ко всем своим судьям тоже…