Кошка
Шрифт:
– Не было нужды, дорогой мой, в столь глубокомысленном ответе. Спеши же! Не забыл, что мы званы к отцу Леопольду на холостяцкий обед? Хотя, сам понимаешь, холостяцкий… Ты вернёшься пораньше? Помни, что у нас обкатка… Слышишь меня?..
Ален услышал, главным образом, что слово «вернёшься» приобрело некий непривычный, какой-то несообразный, почти неприемлемый смысл, и искоса посмотрел на Камиллу. Она как бы приглашала его убедиться, как устала молодая жена, что неспроста припухли нижние веки широко открытых глаз. «Неужели всякий раз, в котором бы часу ты ни проснулась, у тебя
Он испытал какое-то тайное удовольствие, укоряя её про себя – промолчать было куда как удобнее. «Уж лучше так, чем прямо в глаза…» Он поспешил удалиться в ванную и стать под струи горячей воды, чтобы поразмыслить в одиночестве без помех, но, увидев, что с головы до ног отражается в зеркальной двери «гипотенузы», отворил её с расчётливой неторопливостью и не торопился затворить.
Собравшись уходить час спустя, он запутался в дверях и оказался на одной из террас, прилепившейся к Скворечне. В лицо ему ударил тугой восточный ветер, нагонявший на Париж сизую мглу, относивший дымы и обрушивавшийся вдали на купол Сакре-Кёр, храма Тела Господня. На бетонном бортике стояло пять или шесть ваз, принесённых заботливыми руками, где росли белые розы, гидрангии и перепачканные пыльцой лилии. «Что вчера было в сладость, то сегодня не в радость…» Тем не менее прежде чем уйти, он укрыл от ветра истерзанные цветы.
Ален входил в сад, как подросток, проведший ночь вне дома. Он вздохнул полной грудью пьянящий дух жирной, орошаемой земли, пробивающиеся исподволь испарения нечистот, которые впитывали в себя тяжёлые дорогие цветы, относимую ветром жемчужную водяную пыль и в ту же минуту осознал, что нуждается в утешении.
– Саха! Саха!
Она возникла какое-то время спустя, и он не сразу узнал её, потерянную, смятенную, словно отуманенную дурными сновидениями.
– Золотая моя Саха!
Он взял её на грудь, начал гладить нежную шёрстку на боках, несколько впалых, как ему показалось, снимать с неухоженного меха паутину, сосновые и вязовые сучочки… Она быстро оправлялась, на мордочке, в глазах чистого золота вновь появилось знакомое выражение и кошачье достоинство… Кончиками пальцев Ален чувствовал неровные толчки крепкого сердечка и дрожь зарождающегося, еще неуверенного мурлыкания… Ален опустил кошку на железный столик и принялся ласкать её, но в то самое мгновение, когда она готова была уткнуться головой, самозабвенно, на всю жизнь, как она умела, в его ладонь, она понюхала руку и попятилась.
Ален искал взглядом белого голубя, руку в перчатке позади кустов, цветущих розовыми кистями, за пламенеющими рододендронами. Он радовался тому, что от вчерашнего «торжества», пощадившего дивный сад, пострадала лишь обитель Камиллы.
«Эти люди, здесь. Четыре подружки, сплошь из розовой бумаги… Наверное, рвали цветы, дейции, принесённые в жертву на корсажи толстых дам… И Саха…»
Он крикнул в сторону дома:
– Саха ела и пила? Что-то с ней неладно… Я здесь, мама!..
В дверях холла показалась грузная фигура в белом, и оттуда донеслось:
– Представь себе, нет. Не ела, да и молока утром не пила. Видно, тебя ждала… Как ты, малыш?
Ален почтительно стал у нижней ступени крыльца, обратив внимание, что мать не подставила ему, как обычно делала, щёку для поцелуя и не разняла рук, сложенных на животе. Но он понимал материнскую сдержанность и смущённо, благодарно принимал её. «Да и Саха не поцеловала меня…»
– Не удивительно! Она часто видела, как ты уходишь из дома… Она привыкла ждать тебя.
«Тогда я уходил не так далеко», – подумал он. Подле него, на железном столике, Саха лакала молоко с жадностью зверька, много бродившего и мало спавшего.
– Может быть, Ален, ты тоже выпьешь чашку горячего молока? Хлеба с маслом хочешь?
– Я завтракал, мама… Мы завтракали…
– Завтракали! Воображаю, как вы завтракали в таком базаре!
Ален улыбнулся – мать всегда говорила «базар» вместо «бедлам». Взглядом изгнанника он посмотрел на чашку с золотым узором рядом с блюдечком Сахи, потом на обрюзгшее приветливое лицо матери, её пышно взбитые, рано поседевшие волосы.
– Забыла спросить, довольна ли моя новая дочка… – Испугавшись, что её превратно истолкуют, она поспешила уточнить: —…То есть, я хочу сказать, хорошо ли она себя чувствует?
– Прекрасно, мама… Обедаем сегодня в парке Рамбуйе, будем обкатывать… – Но тотчас поправился: – То есть опробуем машину на ходу…
Они остались в саду вдвоём с Сахой, одурманенные усталостью и тишиной, одолеваемые дремотою.
Кошка уснула как-то вдруг, лёжа на боку, откинув голову и оскалив клыки, точно мёртвый хищник. На неё сыпались метёлки «волосатого» дерева и лепестки ломоноса, но она не вздрагивала, видя сны, где ей, верно, представлялся покой и её друг, неизменно рядом с ней.
По тому, как лежала кошка, по обвисшим бледным уголкам её розовато-серых губ видно было, насколько она измучена бессонной ночью.
На верхушке высохшего дерева, оплетённого ползучими растениями, пчёлы, во множестве облепившие цветущий плющ, гудели низким литавровым гулом, неизменно однообразным в продолжении долгой череды лет. «Уснуть здесь, на траве, между жёлтыми розами и кошкой… Камилла появится лишь к ужину, вот и чудно… Но кошка. Боже мой! Кошка!..» Там, где совершались «работы», слышался фуганок, строгающий рейку, молот, бьющий по металлической распорке, и Алену уже чудилась деревня, населённая загадочными ковалями. Когда на колокольне одного из лицеев стало бить одиннадцать, он вскочил и побежал прочь, не решившись разбудить кошку.
Наступил июнь, а с ним – самые долгие дни, когда лишённое тайны небо, ещё светлеющее на закате, уже приподнимало край небосклона на востоке над Парижем. Но июнь беспощаден лишь к горожанам, не имеющим автомобиля, сидящим в каменном мешке раскалённых комнат, к человеку, притиснутому к человеку. Ветер, непрерывно крутящийся вокруг Скворечни, трепал жёлтые шторы, врывался в треугольную комнату, вдавливая её в носовой отсек здания и сушил кустики бирючины, низкими рядами посаженной в ящики на террасах.