Кошкин стол
Шрифт:
В один из дней я пригласила вас с Эмили к себе в каюту на чай. Наверное, Вы этого не помните. Да и с чего бы. Все вы очень меня занимали. Видимо, моя работа на Уайтхолле развила во мне любопытство. Ведь во время плавания почти ничего не происходило, разве что вы, мальчишки, постоянно попадали в какие-то переделки… Но позвольте перейти к тому, почему я вообще решила вам написать — помимо желания передать Вам восторженный привет.
Я уже некоторое время очень хотела связаться с Эмили. Я часто про нее думаю. Дело в том, что во время плаванья я хотела сказать ей одну вещь, но так и не сказала. В тот день я думала об одном — как бы вырвать Вас из когтей барона. А на самом деле спасать-то нужно было Эмили. Я не раз видела ее в обществе этого типа из труппы «Джанкла», и их отношения показались мне опасными,
Я буду крайне признательна, если Вы перешлете ей вложенный сюда пакет.
Я сняла копии с некоторых зарисовок, которые сделала во время путешествия, надеюсь, они доставят Вам удовольствие.
С приязнью, Перинетта.
Письмо было на две страницы, а пакет, который я должен был отправить Эмили, помеченный ее именем, плотно набит бумагой и слегка пожелтел.
Я вскрыл его. Писатели не ведают стыда. Но вы поймите, я много лет не видел Эмили и не имел понятия, где ее искать. В последний раз мы разговаривали на ее свадьбе с неким Десмондом, а потом они сразу же уехали за границу. Я даже не смог припомнить, в какую страну. Словом, после недолгих колебаний я вскрыл предназначенный Эмили пакет и начал одну за другой читать страницы, исписанные мелким наклонным почерком, словно бы особо подчеркивающим тайный, личный характер послания. И, читая, я понял, что речь идет о случае из жизни мисс Ласкети, о котором она упомянула в тот день, когда я зашел в ее каюту и обнаружил там Эмили. Ведь я помню — Эмили тогда спросила мисс Ласкети, на что та намекает, что за эпизод «изменил» ее. А мисс Ласкети ответила: «Я тебе в другой раз расскажу».
В двадцать с небольшим я поехала в Италию учить язык. Языки я впитывала как губка, а итальянский любила больше других. Мне посоветовали поискать работу на вилле «Ортензия». Ее купила состоятельная американская пара, Хорас и Роз Джонсон, — и они превращали ее в хранилище произведений искусства. Я прошла два собеседования, и меня взяли на должность переводчицы — переписка, научная работа, каталогизация. Каждый день я ездила на велосипеде на работу, по шесть часов проводила на вилле, потом на велосипеде же ехала домой, в комнатушку в городе.
У владельцев виллы был семилетний сын. Милый мальчик и очень забавный. Любил смотреть, как я подъезжаю на велосипеде, запыхавшись, — я почти всегда опаздывала. Он стоял у каменных ворот в конце длинной подъездной аллеи, обсаженной кипарисами. Каждый день, в девять утра или чуть позже, я проезжала двести метров по этой аллее, а он махал руками, а потом делал вид, что смотрит на часы на своем детском запястье — фиксирует опоздание. В один прекрасный день я заметила, что не он единственный наблюдает, как я подъезжаю, — на шее длинный зеленый шарф, через плечо полотняная сумка. Мальчик не видел у себя за спиной, в здании, этажом выше, фигуру в окне — когда я подъехала к воротам, фигура исчезла. Я не смогла разобрать, кто это. На следующий день я увидела ее снова — отчетливо очерченный призрак — и помахала рукой. После этого фигура больше не появлялась.
Работа в фонде была трудной и напряженной. На виллу в огромных количествах везли картины, шпалеры, скульптуры. А еще было много работы по разбивке сада — миссис Джонсон пыталась вернуть ему изначальный вид времен Медичи. Так что по залам и террасам постоянно сновали люди, не смолкали препирательства между садовниками, выписанными из поместий со всей Европы, а мы, переводчики, бегали с места на место, помогая им выразить свое мнение или недовольство.
Хорас и Роз Джонсон являлись нам время от времени, точно боги. Внезапно входили в рабочие кабинеты, а потом вдруг пропадали в Неаполе или даже на Дальнем Востоке. Их появление на наших рабочих местах принципиально отличалось от появлений Клайва, их сына. Входил он — будто в комнату случайно закатывалась
— Осторожно, Клайв, — попросила я. — Это ценная вещь.
— Я осторожно, — ответил он.
Стояло лето, а своей собаки у мальчика на вилле не было, хотя места вокруг — хоть отбавляй. Родители уехали — один из них пытался добраться до Хартума, зачем — неведомо, за каким именно произведением искусства — тоже. Наверное, семилетнему мальчишке отлучки отца кажутся бесконечными, и я подумала: а как он воспринимает свое здешнее окружение? Когда ребенок смотрит на пейзаж или на картину, он видит совсем не то, что видит его отец. Этот мальчик увидел собаку, которой у него не было. Всего-то.
Почти у всех шпалер на вилле было символическое значение: те, что на библейские сюжеты, говорили языком икон и притч. Светские (к каковым относилась и «Вердюра с собакой») являли образы рая на земле или повествовали об опасностях и блаженных чарах любви — те, как правило, изображались через сцены охоты. Собака на той шпалере предназначалась для охоты на кабана. Другие картины изображали ястреба, схватившего голубку в безоблачном голубом небе, — пример «покорения» силой любви. То есть любовь как убийство, уничтожение слабого. Но стоило посмотреть на эти работы в Большой ротонде или в огромных, но стылых комнатах, ты сразу понимал их истинное предназначение — превратить голые каменные стены в цветущий сад. Эти шпалеры ткали в стылых мансардах далекой северной страны — там никогда не видели изображенных на них кабанов, голубок и буйной зелени. И в этом новом контексте шпалеры становились особенно прекрасными. В них появлялось благородство. Цвета их были скромными, приглушенными, и живая флорентийская красавица, проходившая в нескольких шагах перед ними, обретала на их фоне особую прелесть. А еще были политические сюжеты, связанные с богатством и положением. На них красовался герб Медичи — пять красных шаров, планет Солнечной системы, и еще один, синий, добавившийся, когда Медичи породнились с французской короной.
— Среди этих произведений чувствуешь себя в безопасности, верно?
Мы с Хорасом находились в зале Капоне, в окружении фресок; я вдруг поняла, что он обращается непосредственно ко мне. А я проработала у него уже больше месяца, но он ни разу не обратил на меня внимания. Рука его вытянулась, будто он хотел выхватить нарисованную птицу с голубого небесного свода.
— Искусство не бывает безопасным. Все это — лишь один чуланчик в большой жизни.
Я не ожидала такой пренебрежительности от человека, который якобы любит искусство.
— Пойдемте со мной.
Он бережно, точно взял меня за локоть — вроде как общественная мораль не воспрещает трогать эту часть тела и, соответственно, присваивать до определенной степени. Он повел меня по вестибюлю, и скоро мы оказались в Большой ротонде, где висела двадцатиметровая шпалера. Он приподнял край и отогнул, чтобы я могла разглядеть изнанку: там цвета оказались неожиданно яркими и мощными.
— Вот где настоящая сила. Всегда. С изнанки.
Он отошел от шпалеры и встал в центре круглого зала, зная, что голос его разнесется по периметру и поднимется к высокому куполу.
— Сотня женщин, а может, и больше, трудились над этой шпалерой целый год. Они боролись за право получить эту работу. Шпалера давала им пропитание. Она не позволила им умереть фламандской зимой тысяча пятьсот тридцатого года. Вот откуда глубина и правдивость этой сентиментальной картинки.
Он молча дождался, пока я подойду к нему.
— Так скажите мне, Перинетта, — вас ведь зовут Перинетта? — кто автор этой работы? Сотня женщин с замерзшими растрескавшимися руками? Мужчина, придумавший эту сценку? Настоящий автор — дата и место.