Кошкин стол
Шрифт:
На тот флорентийский период я теперь смотрю сквозь кривую призму, которая замутнила удовольствие налетом иронии. Проделав с ним в постели все его разнообразные трюки, я садилась наблюдать за ним. Пологий луч солнца, падавший по восточной стене на его тело, обильная растительность, какой я еще не видела у мужчин, будто у сатира, — можно подумать, я совокуплялась с существом иного вида, с лесным жителем. Зеленый шарф на моих английских плечах, я бродила в запахах краски, в каштановых запахах плотской любви. Я думала, что меня любят, потому что меня изменяли.
Время от времени он приносил в студию какое-то произведение — японскую гравюру или набросок великого мастера, который только что приобрел за огромные деньги. Он брал
Он спрашивал, чем я занимаюсь в нерабочие часы, заставлял описывать мою комнатку — сам он там не бывал. Его интересовало, куда еще я хожу, что еще мне интересно. В школе за мной вроде как ухаживали… право же, у меня почти не осталось запаса историй из своей жизни. И вот однажды я припомнила тот эпизод с маленьким Клайвом и шпалерой. Рассказала, как спустилась по винтовой лестнице в Большую ротонду и увидела, как он вычесывает шерсть собаки, скрытой зеленью.
Хорас слушал вполуха. И поначалу, видимо, решил, что я говорю о реальности, а потом замер и переспросил:
— Какой собаки?
У нас было правило, установленное им: никакого узнавания и общения за пределами студии, вне наших общих тамошних часов. Если кидаешь такие камешки, они должны падать в воду беззвучно, не оставляя ни единого круга. Собственно, в рабочие часы я почти никогда его не видела. В перерыве пила чай с другими сотрудниками, обедать уходила на вторую террасу сада, где надо мной нависала статуя сердитого Колосса. Я любила уединиться и, если получится, почитать в этот свободный час. И вот однажды, в четверг, я сидела там в полудреме, и вдруг до меня донеслось прерывистое дыхание: совсем рядом кто-то пытался разрыдаться или даже завыть, но дело не шло дальше этих сбитых, нескончаемых вздохов. Я встала, пошла на звук и отыскала мальчика. Отец, видимо, наказал его. Когда он меня увидел, кровь бросилась ему в лицо и он метнулся прочь, будто я невесть что с ним сделала. Да так оно и было. Виной всему была моя забавная история про собаку со шпалеры, походя рассказанная перед соитием.
На следующий день я стала упрекать Хораса за предательство, выла в голос — как не сумел завыть его сын. Мое дыхание не сбилось. Я заранее скопила свой гнев и пришла ранить его побольнее, в отместку за то, что он сделал с ребенком. Я увидела его истинное лицо: тирана, скрывающегося за завесой власти и авторитета. Я знала: он всю жизнь будет вот так вот проходить сквозь людей и никогда ничему не научится. Когда стало ясно, что слова мои его даже не задевают, я замахнулась и попробовала его ударить, но он перехватил мой кулак и направил обратно на меня. Я держала ножницы, и они вошли мне в бок с силой и ненавистью, которые предназначались ему. Ничто не мешало ему потом сказать, что он просто пытался укротить ярость или даже безумие. Я согнулась пополам, голова и волосы свесились почти до пяток, ножницы все торчали в боку. Я молчала. Не шевелилась, а главное — заставляла себя не плакать. Я чувствовала то же, что и мальчик. Хорас попытался меня распрямить, я вцепилась себе в ноги. Пока я стою, согнувшись, в темной одежде, я для него не такая большая цель. Полагаю, случившееся его даже возбудило, и, если бы я отреагировала иначе — беспомощно разрыдалась, прижалась к нему, он попытался бы снова увлечь меня в постель, в последний раз, скрепив этой печатью наш разрыв с прошлым. Тогда бы он понял, что все закончилось бесповоротно. Ибо он ни за что не стал бы снова ставить себя в положение зависимости от меня, от человека, имеющего о нем столь определенное мнение.
— Давай перевяжу.
Я представила, как он расстегивает мою блузку и смотрит, как кровь толчками выливается из тонкой раны на белом животе. Я медленно разогнулась и вышла из студии. Постояла в полутемной прихожей. С меня лил пот. Посмотрела вниз, вытянула лезвие, и в ту же секунду свет, регулируемый таймером, погас, и я осталась совсем одна в темноте. Я постояла там еще минутку, чего-то ждала, но он так и не появился.
На вилле «Ортензия» уже несколько недель готовились к празднику равноденствия. Пригласили гостей из соседних городов, а еще — художников, критиков, родню, почетных горожан и нас, садовников и работников архива. Они с женой каждый год делали этот жест к общественности. Им отмечался конец сезона. А на последующие самые жаркие месяцы семья возвращалась в Америку или отправлялась в путешествие, блуждать по российским провинциям. Июльскую жару выносить было тяжело, даже в высоких каменных залах виллы, даже в тени парка.
До празднования оставалось два дня, и я гадала, лежа в постели, попаду я туда или нет. Как больнее ранить и его, и себя — пойти или не пойти? Я «обиходила» рану — такое деликатное выражение — над раковиной с холодной водой. Проделано это было неловко и не от большого ума — шрам у меня остался навеки. Каждый любовник, познавший меня впоследствии, запинался о него, а потом делал вид, что это красиво или не важно. А потом неизменно демонстрировал мне собственные — не годившиеся моему и в подметки.
Я вышла из этой его темной прихожей на виа Паникале и отправилась искать аптекаря. Помню, отыскала и сказала, что нужно обработать «глубокий порез».
— Насколько глубокий? — спросил аптекарь.
— Глубокий, — ответила я. — Нанесен случайно.
Он дал мне чего-то на основе серы, а еще бинтов, тампонов, жидкого антисептика — типа тех, кажется, которые использовали в Крымскую войну, немногим лучше. Я не сказала, что речь идет обо мне, хотя, наверное, была бледна и, возможно, пошатывалась. Все как-то расплывалось. Единственное, что сохранило определенность, — мой уверенный итальянский язык, на нем я и сосредоточилась. А аптекарь болтал и болтал — видимо, хотел убедиться, что со мной все в порядке. В какой-то момент я опустила глаза и увидела, что юбка пропиталась кровью.
Путь домой оказался долгим. Большую часть вечера и всю ночь я провела в постели. Лекарствами не воспользовалась. Они просто упали на пол. Лежала в постели, чтобы как следует поразмыслить в темноте. О том, что только что пережила. Есть ли у меня будущее. Егов моих рассуждениях не было. Полагаю, именно тогда я и стала собой.
На следующий день я едва могла двигаться. И все же заставила себя встать и подошла к раковине, рядом с которой висело длинное узкое зеркало. Я оторвала блузку и юбку, присохшие к телу, и наконец обнажила рану. Смазала мазью, которую мне дал аптекарь, потом снова легла, оставив кожу открытой воздуху. Мне снились разные сны. Я громко спорила сама с собой. Встала и посмотрела в зеркало в полуденном свете. Кровотечение остановилось. Все заживет. Я не умру по собственному почину. И через день я пойду на праздник равноденствия. Не пойду. Пойду.
Явилась я с опозданием, намеренно пропустив официальные речи. Шла медленно — при каждом шаге бок пронизывала боль. Но я вслушивалась, правила на звук камерного оркестра. Он расположился на маленькой сцене «театрино», маленького театра за второй террасой. Мне всегда нравилось это место — исполнители и зрители оказывались здесь бок о бок. Пианист и виолончелистка сидели прямо перед гостями, среди освещенных деревьев. И на третьем такте, когда голоса инструментов слились, музыка поплыла по саду, будто специально заказанный ветер, унося нас на своих крыльях, и меня вдруг обуяла радость. Я почувствовала себя «укутанной», будто на меня опустился плащ из звуков.