Костер
Шрифт:
— Тьфу, черт! — опять вслух пробормотал Пастухов. — Плету стишки не хуже Ергакова… Ах, Карп Романыч, незаменимый дружище! Потолковать бы с тобой. Иль, может быть, с Доростковой? Умнейшее созданье… Чего же я сижу квашней?
Пастухов поднялся с решимостью. Переоделся. Запер дом. Сказал Ныркову, что к вечерку вернется, — надо в город.
В город, к людям, может быть, в толпу. Но прочь, скорее прочь от холостого бега мыслей.
Дул ветер, обжигая жаром раскаленного чистого неба. Все окна поезда были открыты. Стенки и крыши вагона пылали. Пассажиры томились. С пустыми сумками, мешками, кошелями ждали Москвы-кормилицы, чтобы набить их доверху добычей, пропитаньем и — отяжелевшими —
Все медленнее движется поезд. Свистки воспрещены. Молчаливо подкрадывается он к перронам, как зубья гигантского гребешка выдвинутым ему навстречу Белорусским вокзалом. Перекатываясь со стрелки на стрелку, он вползает в гребешок между двух зубьев.
Глаза всех пассажиров, уже готовых выходить, обращены к окнам на перрон слева. И Пастухов глядит туда со всеми вместе. Там, как в строю, тесно друг к другу, медленно проплывают спины стоящих на месте красноармейцев. Снятые с плеча скатки шинелей грузно топырятся на согнутых в локте руках. Пилотки заломлены на затылок. Гладкие, влажные виски, загривки, шеи поблескивают на солнце. Выглядывают, играя зайчиками, стволы винтовок, поставленных к ноге. Пикою высится одетое в чехол знамя. Над древком его звезда, слепящая позолотой. И опять плечистые, одна под стать другой спины, спины, иные с потемневшими от пота заплечьями гимнастерок.
Бойцы не оборачивались взглянуть на подходящий пригородный поезд. Почти не шевелясь, они смотрели на другую — свою — сторону перрона, откуда подавался им тот особый — свой— поездной состав, которому назначено было везти их на запад от Москвы. Его подавали короткими осторожными толчками, и бойцы ждали: вот-вот последний толчок и тогда — команда к посадке.
Пригородный остановился первым, но за ним тотчас стал и воинский. В тот же момент весь перрон, из конца в конец, зашевелился, задвигался, и движение с каждой секундой делалось беспокойнее, превращаясь в толкотню. Больше и больше выходило на перрон приехавшего народа, и казалось, ему не будет конца, а красноармейцы скучивались у дверей своих вагонов и простенками перегораживали перрон поперек.
Пастухов был твердо подхвачен горячими телами. Каждому нужно было выйти в город, и тысяча одинаковых желаний, скрепленных в одно, составили волю толпы, властно вязавшую всех. То, что не слышно было пререканий, Пастухову показалось особенно странным. Молчали все, кто протискивался к вокзалу. Молчали красноармейцы. Если что долетало до слуха, так это стук ружейных прикладов по вагонным ступенькам и с площадок, на которые непрерывно взбирались бойцы.
Несколько раз Пастухова повертывало то одним боком, то другим, когда толпа совсем переставала двигаться, а затем, под напором, вдруг подавалась вперед, прорвав или сдвинув затор. Изредка он вплотную видел взгляды людей, скрестившиеся на мгновенье, и прочитывал то, что должно было сказаться и не сказывалось на словах. «Ну, стало быть, прощай, мать!» — говорило пухлое, краснощекое, со строго опущенными бровями лицо бойца. «Дай бог тебе, счастливо, сынок!» — отвечали вдруг часто замигавшие на него, наверно, много раньше заплаканные глаза женщины.
Только однажды услыхал Пастухов короткий разговор, происшедший, как ни удивительно, почти у него на груди. В какую-то раскачку толпы прижало к нему спиной девушку. Черные, пышные ее волосы, взбитые ветром, защекотали его подбородок. Лица ее он не видел. Рядом очутился монгольского типа молодец в лихо скособоченной на ухо пилотке. Он был рослый, на полголовы выше Пастухова, и сверху в упор смотрел на девушку прицельными узкими глазами. Она громко рассмеялась.
— Ты чего мне мигаешь?
У бойца потянулись вверх тоненькие синеватые губы.
— Эх! Когда еще теперь опять мигнешь! — сказал он с веселым
Тут новая волна толкнула и стала двигать людей.
— Ну, так будь здоров! — успела пожелать девушка.
— Гляди, и ты не хворай! — воскликнул он, стреляющим взором отыскивая уже заслоненную народом черноволосую девичью голову.
То, что говорилось молчанием, расслышал Пастухов и в этом смешливо-грустном разговоре. Проводов не было, и проводы были. Остающиеся простились с отъезжающими. У него сжалось сердце — он тоже простился с ними, и прощание незаметно заставило его позабыть о самом себе. Было душно в людской давке, но он будто освободился от мешавших ему мыслей и ждал новых, еще неуловимых.
Когда последний вагон воинского поезда остался позади, толпа разрядилась. Но и до широкой платформе, на которую выходили вокзальные двери, идти было нелегко — народ сновал по всем направлениям, сбиваясь в пробки у входов в здание.
Здесь донеслась до слуха какая-то песня — наверно, самый ее конец. Похоже было на концерт по радио — так слаженно, уверенно прозвучал хор. И, как постоянно в передачах, послышались аплодисменты и стали нарастать быстрее и все громче, громче. В это время поток поднес Пастухова к двери, протолкнул через нее в вокзал и повлек дальше. Уже понятно было, что никакой радиопередатчик не мог произвести гула, раскатами гулявшего под потолками здания. В массе вооруженных, с походной выкладкой бойцов силком просачивались ручейки людей, но вся громада стояла недвижно. Только крыльями рябили над нею взлетавшие и бившие в ладоши руки да гудели зычные голоса, пронзаемые отдельными вскриками.
— Что ж он тебе, каждый батальон провожать будет? — спросил кто-то над самым ухом Пастухова.
— А вот увидишь — повторит! — с задором мальчишки отозвался другой голос. — Ребята говорят, он уже четыре раза пропел. Споет и пятый!..
Как ни настойчиво напирали на Пастухова, продвигая его вперед, он в конце концов остановился будто перед стеной. С трудом поднявшись на цыпочки, он увидел, что стена эта удерживается одной своею силой, образуя овальный фронт, против которого выстроен скобкой хор в такой же, как бойцы, военной одежде, но в фуражках вместо пилоток. Внезапно шум взмыл, потом стал падать и стихнул, точно гром, что грянул, откатился, и кругом смолкло. Тогда Пастухов заметил маленького человека, стоявшего, вероятно, на стуле: он виден был по пояс — в белом кителе, без фуражки. Вскинув, он остановил над головой казавшиеся коротенькими руки. Это был дирижер снискавшего славу хора, известный всей армии не меньше ее маршалов. Короткие руки содрогнулись, упали. Хор запел.
Пастухов, знавший меру своей музыкальности, был все же памятлив на доходчивые напевы и с первых тактов песни признал ее новой, никогда не слышанной. Да и не стали бы армейцы так бушевать, требуя повторения песни, коли она была бы давно знакома. Не стали бы ее так слушать. А слушали они жадно, словно припали к роднику иссохшими губами.
Лица их Пастухов ясно видел на изгибе кучных рядов, который освещался окнами. Лица эти были розны. Большинство смотрело на хор, но многие кверху, совсем куда-то оторвавшись, улетев. Губы были сжаты, кое у кого даже стиснуты либо закушены, а другие будто что-то лепетали.
Минуту, не отрываясь, вглядывался Пастухов в стоявшего ближе всех юношу со вздернутым женственным лицом, открытым ртом и настолько туго зажмуренными глазами, что переносье, надбровье сморщились и побелели. Всего раз в жизни видел Пастухов на концерте одно/женское лицо, похожее на этого юношу, — женщина подпирала тогда свой подбородок белыми кулачками. И что вдруг глубоко тронуло теперь Пастухова — юноша, скомкав свою пилотку в кулаках, прижимал их к груди под самым горлом. Голова его на длинно высунутой из воротника шее была чуть наклонена к винтовке, прихваченной в локте. Он был выражением боли — боли жданной и жаркой, как тогда, у женщины на концерте.