Костер
Шрифт:
— Крышка, брат, коли волнение становится задачей, — опять перебил Пастухов. — Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще «как никогда».
— Я понимаю. Я хочу…
— В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто — в войну или когда еще.
— Ты повторяешь меня!
— Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.
—
— Шире, а не выше, — возразил Гривнин, — искусство должно стать шире.
— Что это означает — шире? Ниже? Хуже? Примитивней? — добивался Пастухов.
— Шире — значит распространеннее, — заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.
— Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.
— Распространенно — это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, — сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: — Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!
— Если только сумеешь, рубака! — дружелюбно улыбнулся Пастухов.
— О, я узнаю наших метров! — всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. — Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..
— Сели на своего конька, — подсказали ей.
— Уже сели на коньки, — поправилась она.
— Женя, прелесть! — рассмеялся Пастухов. — Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.
Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастухов-ским празднествам, подвигался вяло.
Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.
Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.
— Что сидишь точно на поминках? — спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.
Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:
— Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка!
Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.
— Грызет меня совесть, убиваюсь, — прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.
— При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?
— Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.
— Что ты плетешь?
— Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…
— Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? — изумлялся Пастухов.
— А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой — трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.
Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.
— Ну! — поторопил он.
— Тут нукай не нукай, милый мой, — вздохнула она. — В субботу собиралась Аночка ко мне, прийти, не пришла. А в воскресенье, как услыхала я по радио… Ох, господи! (Она снова комочком платка размазала по морщинкам легко побежавшие слезы.) Кинулась я звонить в гостиницу. Насилу-насилу добилась. А мне словно спицей в ухо: гражданка Улина вчера утром выбыла!.. Так я и села, ни жива, ни мертва.
— Мало ли что выбыла! — неуверенно сказал Пастухов. — Уехала, может, куда еще…
Гликерия Федоровна обвела гостей вопрошающим взором.
— Неужто я дура, бог с тобой! Вся Москва говорит — в субботу поутру улетела в Брест. И в институте знают, и где только ни спрашивала…
Она прижала к губам платочек, на мгновенье отстранила его, со всхлипом вытолкнула из груди:
— Видно, уж никакой надежды!
Перед ужином она отказывалась говорить об Улиной — мешало волнение, и ее не расспрашивали. За столом, уже с середины рассказа, голос ее звучал громко. Все слушали. У Доростковой навертывались слезы. Ергаков порывался выпить, но Муза Ивановна блюстительно перехватывала его руку. Гривнин сидел напыжившийся, с пылающими веками. Ему очень хотелось утешить Гликерию Федоровну, и он наконец отыскал утешение:
— Но как можно винить себя в чем-нибудь, когда это… как гром (он с воплем затряс над головой руками), гром над нами всеми грянул!
— Грянул, я и крещусь! — слезно подхватила его вопль Гликерия Федоровна и правда меленько перекрестила грудь, как делала, по необоримой привычке, перед всяким своим выходом на сцену.
— Тетя Лика, а вы об Улиной у мужа ее не интересовались? — деловито спросил доктор. — Мужу, наверно, известно. Кто он у нее, актер?
— Он инженер, я знаю, — сказал Захар Григорьевич.