Костер
Шрифт:
— Все равно, — сказал Павел. — Меня интересует одна практика.
Извеков тогда написал жене об этом разговоре, она ответила большим письмом и вложила записку брату из четырех слов: «Дорогой Павлик, ты дурак». Он вспыхнул, хотел разорвать записку, но посмотрел на Извекова, спросил:
— Вы прочитали?
— Что?
— Записку.
— Как же я могу читать, что мне не адресовано?
Павел медленно сложил записку на много, много сгибов, квадратиком, спрятал ее в карман, пошел к себе, лег на постель — думать. Он не ходил в школу неделю, затем
— Я пришел к убеждению, что надо окончить школу.
— По-моему, ты совершенно прав.
— Только… Я не говорил вам… я сказал директору, что больше не буду учиться.
— А! Ну, если тебя исключили, я поговорю в школе… что там они могут сделать. Будь здоров. Мне пора.
— И еще хотел… — сказал Павел, хмуро нагнув голову. — Я хотел… Можно мне опять поцеловать вас?
— Конечно, дружище мой! Отчего же? — улыбнулся Извеков и, сам поцеловал его в обкусанные, шершавые, толстые губы.
Много лет спустя, уже инженером, Павел как-то с шутливым задором спросил Извекова:
— А что, правда вы тогда не прочитали записку Аночки?
Извеков помедлил, чуть-чуть сощурился, чуть вытянул шею, словно ожидая услышать нечто чрезвычайно его интересующее.
— Само собой — правда.
— И Аночка ничего вам не говорила?
— Не помню. А что там такое было?
— Это секрет!
И оба они долго смеялись, вычитывая друг у друга в глазах, что было не договорено и без слов понятно.
На Оружейный завод Павел попал года за два до переезда в Тулу Извековых, после окончания Бауманского института в Москве. Наверно, поощренный Извековым, он рано научился читать чертежи, ковырялся в механизмах, любопытствовал около всяких замысловатых устройств. В институте его захватило конструкторское дело, так что и оружейники скоро сочли его подходящим заводу специалистом.
Извековы были счастливы новой встречей с ним. Первое время они испытывали в Туле одиночество, и Павел утешал их слегка насмешливым радушием:
— Не горюйте, я всегда с удовольствием составлю вам общество!
— Очень благодарны за покровительство, — отвечал Извеков, — но чем же ты изволишь нас занять?
— Начнем, дорогие мои, с трека. В Туле трек — это как Колизей в Риме.
Он во всем был самым обыкновенным молодым человеком новых лет России — горячо, хоть и не всегда ровно трудился, был общителен, любил кино, смотрел футбол, ездил на велосипеде и — длинноногий — достиг в этом традиционном тульском спорте порядочного успеха, даже какого-то нагрудного значка, который накалывал на праздничный пиджак, пока не потерял. Начав хорошо зарабатывать, он сразу купил мотоцикл.
Он очень любил Надю, говорил, что она росла у него на закорочках (между ними была разница в тринадцать лет), и, когда, первой же ее тульской осенью, у нее обнаружился инфильтрат в легком и ее поселили в Ясной Поляне, он вызвался быть постоянным связным между городом и Ясной. Чуть не каждый свободный час он залетал на сияющем, фыркающем, брешущем мотоцикле к Извековым,
— Надюшка, здравствуй. Я привез тебе жамок!
— Что еще такое?
— Где ты уродилась, чудище, если не знаешь, что такое жамки?
— Там, где ты, — на Волге.
— Все заволжское Понизовье спит и видит во сне жамки!
— Сколько ни сплю, не видала.
Он вытряхивал из пакета на стол кучу медовых круглых пряников.
— Только это не настоящие жамки. Туляки хорошо умеют делать одни свои печатки. И как раз что умеют, того в Туле не достать.
Он засовывал себе в рот пряник, подсаживался к Наде на шезлонг.
— Славно у тебя на курорте! Как делишки-то? На поправку?
На этом курорте Павел и познакомился с беленькой девушкой — таким же подростком, как Надя, и так случилось, что через год-другой он уже не твердо знал, ради кого больше ездит в Ясную — ради племянницы, давно поправившейся, или ради Маши Осокиной.
Вспоминая сейчас эти маленькие подробности, Извеков усмехнулся про себя: «Доездился!» Ему досадно было, что не удалось побывать на свадьбе, посмотреть (как он подумал в эту минуту о Павле) в его счастливую, веснушчатую морду, полюбоваться Машей и Ларисой, потому что они были, наверно, хороши, эти девушки, а главное — потому что они были милы его Наде.
Но еще больше он досадовал, что свадьбу сыграли без его жены. И тут опять, знакомым ему быстрым бегом, пробежала у него мысль о ее поездках, которым он потерял счет.
Анна Тихоновна, по сцене Улина, по себе Парабукина, всю жизнь была связана с театрами провинции. Слуху ее долго было приятно это отзвучавшее словечко — ей нравилось повторять: провинциальная сцена, провинциальный актер. Она не считала случайностью, что для народного зрителя театр родился в маленьком городке Ярославле, ничем тогда не знаменитом, кроме древностей. Самыми желанными были для нее старые волжские сцены. Но этой привязанности нисколько не мешало то, что она называла своими эскападами. Вдруг, вместо летнего отдыха, ринуться куда-нибудь в глухомань, сыграть полузабытый спектакль на новостройке или в дальнем военном гарнизоне — это было ей нужно, как испытание бывает нужно верности. Она была убеждена, что актер — спутник русского человека, потому что у нас театр — любимое училище жизни.
Извеков привык к вечным поездкам жены, иногда совсем внезапным. Он разделял ее романтическое обожание сцены, заложенное еще кочевыми представлениями артистов на фронтах гражданской войны перед красноармейцами. Ее рассуждения были ему своими, он соглашался с ними без спора. Но ни он, ни она никогда не сказали бы, что не видеть друг друга месяцами отвечает их обоюдному желанию. Она спросила его однажды в тихий час близости:
— Тебе очень трудно без меня?
— Ты ведь знаешь, — сказал он, как обычно помолчав немного. — Но если я выбрал женой актрису, я представлял себе, на что иду.