Костяной
Шрифт:
Грызунов на Берегу так и не нашлось.
Ёлка устала. Сапоги натерли ноги. Шагать стало трудно. Начались валуны – хороший знак. Елки растут где-то у самых скал, за ручьем. Нужно идти туда, где камни становятся все больше, правильно?
Лес молчал. Даже резкий свист стих, остались перестук капель да рваный скрежет сплетенных ветвей и стволов друг о друга.
Традиции важны, говорила бабушка. Принеси елку, и я позволю тебе увидеть маму. А с пустыми руками лучше и не приходи.
Может, подумала Ёлка внезапно, я и не возвращалась бы, да только куда идти?
Впереди блеснула вода. Значит, правильно, значит, ручей где-то там.
Как давно она видела мать?.. Ёлка задумалась. Привычная чуть болезненная давящая тяжесть в голове начала испаряться.
Хрустнуло под ногой, и Ёлка увидела, что давно шагает не по валунам и веткам. Камень провалился под сапогом, она какое-то время непонимающе смотрела на это, а потом сообразила. Голова. Костяное нутро человеческой головы, череп. Затянутые волнами зеленого мха, вокруг черного зеркала озерца лежали черепа, некоторые с проломленными затылками или лбами. Залитые зеленой стоячей водой, залипшие паутиной, затекшие старой листвяной гнилью, поросшие серыми трубочкми мха, они казались мохнатыми башками неведомых существ. Ёлка подумала, что вот сейчас они повернутся к ней как один, разлипнутся с влажным всхлипом в темноте скользкие белые глаза, и… что она будет делать? Кричать, пока не разорвется горло и она не умрет?
Жуткий ледяной страх отогнал дрему. Ёлка хотела потрогать шею ниже затылка – там, где, как ей казалось, живет ее сонная тупая дремота, привычная тяжесть головы и куда теперь вонзился ужас, – и отчего-то забоялась. Не стала.
Впрочем, она же не кричала, когда…
А когда что? Ёлка не могла вспомнить. Все дни были такими одинаковыми.
Бабушка ведь знала, а отправила меня одну в лес, со злостью и страхом подумала она.
Когда-то бабушка была другой.
Не такой огромной.
Когда за бабушкой еще не тянулись черные нити.
Сколько ей, Ёлке, лет?
Сколько она не видела маму?
Как давно старики говорят, что родители лежат, болеют? Ёлка помнит полумрак, прикосновение горячих сухих рук в те редкие свидания, которые позволяет бабушка… А сколько раз это случалось за последнее время? И как давно длится последнее время?
У нее не нашлось ни одного ответа.
– О-о-ох! – заплакала Ёлка, глядя на отражение леса в воде.
Она очень, очень боялась увидеть движение и живо представляла себе все лишнее, что могла представить в черном гниющем лесу.
Например, как с лесного свода за спиной опускается то, что сложило здесь все эти черепа.
Как оно, с десятком членистых ног, матово-черных, с белой пылью блеска, щитками мерзких клещей-паразитов под суставами, с ворсистым раздутым брюхом и маленьким, кукольным тельцем с почти человеческими ручками, мягко встает на гнилые черепа – огрызки своих прошлых трапез. «Паутень» –
Паутени иногда выходили на охоту, но сегодня Ёлка наткнулась на их логово сама.
Она сделала глубокий вдох и бросилась бежать.
Ее крупно колотило. Но топор она не потеряла. Упала, вывалялась в слизи, поцарапала руки, локти, колени и лоб о черепа, соскользнула в ледяной илистый ручей, но не потеряла.
Когда впереди послышались людские голоса, она затаилась и стояла в облипшей рубахе, стараясь не шевелиться. Куртку она скинула – та перестала гнуться от ила и холода, идти в ней стало невозможно. Поганенькие ее светлые волосы покрылись грязью, лицо тоже.
Где уже эта проклятая ель?
Мне худо, подумала Ёлка. Я должна вернуться в деревню. К бабушке, в дремоту, из которой я выныриваю, только чтобы заняться чем-нибудь по хозяйству. Она же не прогонит меня, даже с пустыми руками. Когда-то она давала мне сушеные яблоки. Иногда она пускает меня (в амбар?.. где вповалку лежат взрослые?) увидеться с мамой и папой. От бабушки пахнет сухой паутиной, мертвыми насекомыми на чердаке, затянувшейся раной, печью с хлебом, которую бросили холодной.
Почему?
Голоса впереди приближались. Ёлка зацепенела. Другие люди. Она сто лет не видела других людей. Что она им скажет? Что они ей сделают?
Ёлка зажмурилась. На изнанке век двинулись картинки недавних воспоминаний.
Бабушка провожает ее. Машет – иди. Грузная, тяжелая, она только что вышла из общинного дома, щурится на пасмурный, в голубых прорехах, дневной свет. Черная нить тянется за ней, под глазами такие мешки, что кажется, там прорезаются еще глаза.
Может…
Не может.
– Девочка? Ты кто?
И второй голос, почти хором:
– Ты зачем здесь?
– Ёлка, – ответила она на оба вопроса, смутно осознавая, что сейчас что-то пойдет не так. Открыла глаза.
– Ты откуда? – спросил высокий, в старой-старой куртке с нашивками. За такую куртку, моряцкую, что не горит и не мокнет, давали когда-то стадо коз. Папа хотел, да не выменял.
– Из Девятки, – честно назвала свое село Ёлка.
Они отступили на шаг, одинаково, как отражения друг друга, два взрослых мужика с тесаками у поясов.
– О, девочка… – сказал высокий с такой искренней печалью и сожалением на лице, что у нее защемило сердце. Она вспомнила папу, амбар…
Амбар?..
– Я никак не могу тебя отпустить.
Ёлка тупо молчала, сжимая топор. Она просто хотела срубить дерево. Почему они ей мешают? Неужели им так нужно дерево?
Нет, подумала она, это потому, что на тебе лежит тень твоей бабушки, огромной старухи, раздутой, как труп человека, умершего от яда, может, не умершего, может, не от яда, а может, не человека. Но что-то с ней глубоко не так, черные нити тянутся за стариками из общинного дома, а детей больше не осталось, а взрослые…