Ковчег для незваных
Шрифт:
А в майском небе, на высоте птичьего полета, всё так же плавно раскачиваясь, плыла лошадь, и печаль ее загнанных глаз благостно изливалась вниз, на людей, на землю.
2
Вода за иллюминатором стояла стеной, время от времени высвобождая для обзора кусочек низкого, в серой пелене неба. Едва приспособленный под пассажирские перевозки грузовой трюм раскачивало чуть ли не под прямым углом. Обшивка судна скрипела и потрескивала, словно яичная скорлупа в чьих-то сильных, хотя и осторожных ладонях. Временами чудилось, что бока не выдержат, треснут по всем швам, расползутся, не сдержав натиска. Кто-то стонал, кто-то ругался, кого-то рвало внизу, под нарами, часто, остервенело. Вещи, взбесившись, ожили, тесня и
Я к солдатке на ночевку
Прихожу не впопыхах:
Первый парень на Сычевку,
Вся рубаха в петухах...
Ему - этому балалаечнику, вроде и дела не было до того, что творилось вокруг, он вроде и не выезжал никогда из своей деревни, а в окружающей толчее оказался случайно, по пьяной лавочке:
...Первый парень на Сычевку,
Вся рубаха в петухах...
Федор сидел в ногах у бабки, придерживал ее сбоку, стараясь по возможности уберечь старуху от качки. Привычно держа руки поверх стеганого, из цветного лоскута одеяла, она смотрела прямо перед собой острыми, сухого блеска глазами, и бескровные губы ее судорожно шевелились. Бабка говорила сама с собой о чем-то своем, одной ей ведомом и понятном. Что ей грезилось сейчас, на исходе жизни, за тысячи верст от родимой деревни, на краю мыслимой ею земли, этой тульской девочке неполных восьмидесяти лет? Сквозь восемь без малого десятков осенних паутин, избороздивших ее пожухшее лицо, сквозь голубой туман горячки, через слепотную пелену она прозревала сейчас что-то постоянное и окончательное, простые тайны судьбы, детские истины людской суеты, чистый тлен жития человеческого: мокрые галки на блистающем после плуга суглинке, прогорклый дым весной над яблоневой порошей, душная щекотка сухого сена на дальних покосах и подол в спекшейся крови после первого родильного беспамятства. Тени, призраки, видения прошлого звали ее туда, откуда уже не возвращаются. Из праха выйдя, во что обратишься ты?
Тяжелые, в жесткой окалине, совсем не женские руки бабки мерно подрагивали, словно она то и дело прикасалась к чему-то острому или горячему. Сколько Федор помнил себя, весь свой сознательный век, лопатистые бабкины ладони всегда служили ему надежным ориентиром дома, знаком тепла, фамильным залогом их дела и рода. Прошлое откладывалось сейчас в нем, будто набор цветных фотоснимков: бабка ставит на стол чугун с дымящейся картошкой; она же в хлеву, с вилами в руках, по щиколотки в навозной жиже, ладная, смеющаяся, в легкой кацавейке нараспашку и съехавшем на плечо платке; мокрое белье, распластанное на прибрежном камне, утренне сизый туман над водой, и в этом тумане, словно две большие, темно-коричневого отли-ва лопасти, ловко плавают бабкины руки; заскорузлые пальцы ее, в который раз перебирающие пожелтевшие бумажки в заветной, из мягкой жести коробке: мужнину похоронку, два-три пись-ма, безликие фотки тридцатилетней давности; вот он у старухи в охапке визжит от крапивной боли, застигнутый в жарком малиннике: "Не кради, не кради, жиган, спроси у бабки, сама даст!" Господи, когда это было, да и было ли это вообще? Тщета, тщета, тщета!
Бескровные губы старухи все шевелились и шевелились, складывая одной ей слышную речь, но постепенно Федор проникся ее взыскующей мукой, и слова, сложенные ею, наконец, отозва-лись в нем:
– Пожить хочу, Господи, почитай и не жила вовсе, быдто родилась только, и в одночасье помирать надо, чем же я прогневала Тебя, Господи, хоть год бы еще миновал. Тебе жалко, что ли, а мне, старухе, всё радость белый свет поглядеть, как родилась, нигде не бывала, весь век на деревне своей промыкалась, на земле горбатила, из навоза не вылезала, с зарей ложилась, с зарей вставала, помню осьнадцати годов еще...
– Может, чего надо, ба, - попытался Федор пробиться к ней, - скажи, ба...
– Господи, - не слышала, не видела она его, - не гневайся на меня, старую, что я винова-та рази, что пожить еще охота, хоть чуток, ить чего в Сычевке-то наплетут, сорвалась, мол, на старости, вот-де Бог и покарал, а ить я за детьми, за внуком вот, потянулась, куды ж мне одной-то век вековать, перед смертушкой и воды подать некому, какая такая моя доля...
– Бабушка...
– Господи, не взыщи с горемычной, сама себя кляну, да остановиться силов нету, нечистая сила крутит...
– Ба...
– Господи, быдто у маменьки я еще в люльке...
Она обессиленно затихла, а вместе с ней укрощалась и болтанка, переходя в плавную пере-валку. Лицо ее обмякало, разглаживалось, принимало светло-землистый оттенок. Истончивший-ся лоб подернуло холодной испариной, нос заострился и посинел. Она еще дышала, еще тепли-лась живой плотью, но дух жизни уже расставался с нею, и никакая сила в мире не могла отныне остановить этого расставания.
Федор растолкал отца:
– Батя, - тот, измученный качкой, обморочно дремал на полу, среди скарба, уткнувшись в колени жены, которая тоже в полузабытье клевала носом, - слышь, батя, присмотри за бабуш-кой, вздремнула вроде.
У того только и хватило силы, чтобы согласно мотнуть головой и тут же вновь отвалиться в бессильном изнеможении.
К выходу он пробивался сквозь почти непроходимое нагромождение разномастного скарба и распластанных тел. И всё это ходило ходуном: стонало, ругалось, плакало. В общем чаду выделил Федор чью-то раскрытую шахматную доску, желтой птицей прыгающую среди всего окружающего бедлама. Эта доска была так нелепа здесь, так неуместна, что ему самому впервые сделалось муторно.
А в дальнем углу чей-то пропитый тенорок все еще утверждал под балалайку, что он-де, именно он и никто другой, "первый парень на Сычевку, вся рубаха в петухах".
Только на палубе Федор полной грудью вдохнул свежего, влажного воздуха, и огляделся, и замер сердцем: море вокруг гудело и дыбилось, в этой, казалось бы, бессмысленной пляске проглядывалась какая-то целенаправленная сила. Трудно было предположить, что это была за сила и куда ее несло, но темная глубина, ощущаемая в ней, обещала путнику горные выси и великие бездны. Это - как сны в детстве, после болезни, когда порою стоишь у такой тьмы, у таких пещер огненных, что хочется, ой как еще хочется, прикоснуться, а даже руку протянуть боязно.
Здесь же, в клетях, притороченных к палубе, колотилась всякая живность: куры, утки, гуси, овцы, коровы, лошади. В крытом закуте для коровы примостилась даже клетка с двумя кролями. Почти по-человечески мучительное страдание этого царства вызывало щемящую жалость. В сыром ветре родной запах навоза и животного испарения ощущался особенно резко. Прощай, Сычевка, но помни - я вернусь! Если бы ему знать тогда!
Федор протянул было ладонь в коровью клеть, чтобы прикоснуться к возбужденному сейчас зеркальцу телки, ощутить под пальцами его нежность и теплоту, чуть успокоить ее, наконец, но в это время кто-то требовательно толкнул парня под локоть:
– Ты чо здесь?
Федор обернулся, но под брезентовым капюшоном, кроме сивой бороденки, ничего не разглядел:
– А ты чо?
– Сторожую.
– А чего сторожевать-то, не украдут.
– Не украдут, а глядеть надоть, ненароком сорветь.
– Так не удержишь ведь?
– Удержать - не удержу, а подмогу кликну, остатнее выручим.
– Сам откуда?
– С-под Ожерелья, а что допытываешь, документ е?
– Чо, папаня, ослеп совсем, документов моих не видишь?
– и Федор глазами указал тому на "иконостас" над правым карманом своей гимнастерки. Я за этот самый "документ" четыре годика в землянках вшей давил.