Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всем широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.
Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако темной степной ночью,
Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, еще и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, «весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске», — дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжелых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, выпуклыми на ощупь.
Все эти мысли промелькнули не столь ясно и не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.
А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, — рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина; потрясенный силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.
Кармела совсем не выглядела бы панной, если б не благонравила ее тяжелая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.
Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, — когда б не все это, она ничуть не походила бы на панну.
Забыв про все на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.
Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа — французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, — и хоть совсем не глядела та панночка на студеный цвет, только что сорванный с куста, словно еще влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, — чудилось, будто слилась панна с
Но видение то вдруг исчезло.
Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костер щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг еще темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.
Тоненькая багряная полоска еще рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал все в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.
Старик Гордиенко молвил вслед:
— Неспокойно сегодня чего-то на душе.
— Угу… — на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.
— Гляди там, Пилип, — по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.
— Я, Пилип, с тобой, — вдруг попросил, все еще под властью прекрасного видения, простодушный коваль.
— Идем, — отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.
Михайлик кинулся за ним.
А от сынка, как всегда, не отстала и мама.
— Я сам, мамо, я сам, — промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.
А Михайлик спросил:
— Да жив ли он?
— Кто?
— Мастер.
— Искал его… жив, говорят. Но где? — И Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…
Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.
Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, — где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, — и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.
Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.
Туда тянулся взглядом и Пилип.
Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.
Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.
Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.
Вот лиловые марева Сены…
Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…
Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…
И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…